Максим Горький Во весь экран В людях (1914)

Приостановить аудио

Тогда поручика засудили в крепость, а матушка его говорит... а, боже мой!

Я же не учёный ничему...

Жарко.

Всё вокруг тихонько трясётся, гудит, за железной стенкой каюты плещет водой и бухает колесо парохода, мимо иллюминатора широкой полосой течёт река, вдали видна полоска лугового берега, маячат деревья.

Слух привык ко всем звукам, - кажется, что вокруг тихо, хотя на носу парохода матрос заунывно воет:

- Се-емь, се-емь...

Не хочется принимать участия ни в чём, не хочется слушать, работать, только бы сидеть где-либо в тени, где нет жирного, горячего запаха кухни, сидеть и смотреть полусонно, как скользит по воде эта тихонькая, уставшая жизнь.

- Читай! - сердито приказывает повар.

Его боятся даже классные официанты, да и смиренный, скупой на слова буфетчик, похожий на судака, тоже, видимо, боится Смурого.

- Эй ты, свинья! - кричит он на буфетную прислугу.

- Поди сюда, вор!

Азиаты... Умбракул...

Матросы и кочегары относятся к нему почтительно, заискивающе, - он давал им вываренное бульонное мясо, расспрашивал о деревне, о семьях.

Масленые и копчёные кочегары-белоруссы считались на пароходе низшими людьми, их звали одним именем - ягуты, и дразнили:

- Ягу, бягу, на берягу...

Когда Смурый слышал это, он, ощетинясь, налившись кровью, орал кочегару:

- Ты что позволяешь смеяться над собой, лыковая харя?

Бей кацапа в морду!

Как-то раз боцман, красивый и злой мужик, сказал ему:

- Ягут да хохол - одна вера!

Повар схватил его за шиворот, за пояс, поднял на воздух и начал трясти, спрашивая:

- Хочешь - расшибу?

Ссорились часто, иногда до драки, но Смурого не били, - он обладал нечеловечьей силищей, а кроме этого, с ним часто и ласково беседовала жена капитана, высокая, дородная женщина с мужским лицом и гладко, как у мальчика, остриженными волосами.

Он жестоко пил водку, но никогда не пьянел.

Начинал пить с утра, выпивая бутылку в четыре приёма, и вплоть до вечера сосал пиво.

Лицо у него постепенно бурело, тёмные глаза изумлённо расширялись.

Бывало, вечером, сядет он на отводе, огромный, белый, и часами сидит молча, хмуро глядя в текучую даль.

В этот час все особенно боялись его, а я - жалел.

Выходил из кухни Яков Иваныч, потный, раскалённый; стоял, почёсывая голый череп, и, махнув рукою, скрывался или говорил издали:

- Стерлядь уснула...

- Ну, в солянку...

- А если уху закажут или паровую?

- Готовь.

Сожрут.

Иногда я решался подойти к нему, он тяжело передвигал глаза на меня.

- Что?

- Ничего...

- Добре...

Я всё-таки спросил его в один из таких часов:

- Зачем вы пугаете всех, ведь вы - добрый?

Против ожидания, он не рассердился.

- Это я только к тебе добрый.

Но тотчас же добавил, простодушно и задумчиво:

- А пожалуй, верно, я ко всем добрый.

Только не показываю этого, нельзя это показывать людям, а то они замордуют.

На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте... И затопчут.

Иди, принеси пива...

Выпив бутылку, стакан за стаканом, он обсосал усы и сказал:

- Будь ты, птица, побольше, то я бы многому тебя научил.

Мне есть что сказать человеку, я не дурак...