Максим Горький Во весь экран В людях (1914)

Приостановить аудио

Бывало, по вечерам, вычистив лошадей, они соберутся в кружок около конюшен, и маленький рыжий казак, встряхнув вихрами, высоким голосом запоёт, как медная труба; тихонько, напряжённо вытягиваясь, заведёт печальную песню про тихий Дон, синий Дунай.

Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поёт до того, что падает с ветки на землю мёртвой, ворот рубахи казака расстёгнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот человек - литой, медный.

Качаясь на тонких ногах, точно земля под ним волнуется, разводя руками, слепой и звонкий, он как бы перестал быть человеком, стал трубою горниста, свирелью пастуха.

Иногда мне казалось, что он опрокинется, упадёт спиною на землю и умрёт, как зорянка, - потому что истратил на песню всю свою душу, всю её силу.

Спрятав руки в карманы и за широкие спины, вокруг него венком стоят товарищи, строго смотрят на его медное лицо, следят за рукою, тихо плавающей в воздухе, и поют важно, спокойно, как в церкви на клиросе.

Все они - бородатые и безбородые - были в эту минуту похожи на иконы: такие же грозные и отдалённые от людей.

Песня длинна, как большая дорога, она такая же ровная, широкая и мудрая; когда слушаешь её, то забываешь - день на земле или ночь, мальчишка я или уже старик, забываешь всё!

Замрут голоса певцов, - слышно, как вздыхают кони, тоскуя по приволью степей, как тихо и неустранимо двигается с поля осенняя ночь; а сердце растёт и хочет разорваться от полноты каких-то необычных чувств и от великой, немой любви к людям, к земле.

Маленький, медный казак казался мне не человеком, а чем-то более значительным - сказочным существом, лучше и выше всех людей.

Я не мог говорить с ним.

Когда он спрашивал меня о чём-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущённо.

Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поёт. Однажды я видел, как он, стоя в углу конюшни, подняв к лицу руку, рассматривает надетое на пальце гладкое серебряное кольцо; его красивые губы шевелились, маленькие рыжие усы вздрагивали, лицо было грустное, обиженное. Но как-то раз, тёмным вечером, я пришёл с клетками в трактир на Старой Сенной площади, трактирщик был страстный любитель певчих птиц и часто покупал их у меня. Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной; с ним была дородная женщина, почти вдвое больше его телом, её круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела на него ласковыми глазами матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, - она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько: - Не дурите... Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы на плечи, положила на стол крепкие белые руки, сцепив пальцы докрасна. Чем больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущённо, - нечем было ответить на заслуженные упрёки. Вдруг он встал, словно уколотый, неверно - низко на лоб - надел фуражку, пришлёпнул её ладонью и, не застегиваясь, пошёл к двери; женщина тоже поднялась, сказав трактирщику: - Мы сейчас воротимся, Кузьмич... Люди проводили их смехом, шутками. Кто-то сказал густо и сурово: - Вернётся лоцман, - он ей задаст! Я ушёл вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала: - Куда же вы? Ну, куда же? Я пошёл за ними по грязи, хотя это была не моя дорога. Когда они дошли до панели откоса, казак остановился, отошёл от женщины на шаг и вдруг ударил её в лицо; она вскрикнула с удивлением и испугом: - Ой, да за что же это? Я тоже испугался; подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперёк тела, перебросил её через перила под гору, прыгнул за нею, и оба они покатились вниз, по траве откоса, чёрной кучей. Я обомлел, замер, слушая, как там, внизу, трещит, рвётся платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь: - Я закричу... закричу... Она громко, болезненно охнула, и стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, - зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то. Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, - я различаю женщину. Она идёт на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят её большие груди, и кажется, что у неё три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне её тела ясно видны тёмные пятна грязи; она плачет, стирает слёзы со щёк движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает: - Господи - кто это? Уйди, бесстыдник! Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, - мне вспоминаются слова бабушкиной сестры: "Баба - сила, Ева самого бога обманула..." Женщина встала и, прикрыв грудь обрывками платья, обнажив ноги, быстро пошла прочь, а из-под горы поднялся казак, замахал в воздухе белыми тряпками, тихонько свистнул, прислушался и заговорил весёлым голосом: - Дарья! Что? Казак всегда возьмёт что надо... ты думала - пьяный? Не-е, это я тебе показался... Дарья! Он стоит твердо, голос его звучит трезво и насмешливо. Нагнувшись, он вытер тряпками свои сапоги и заговорил снова: - Эй, возьми кофту... Дашк! Да не ломайся... И казак громко произнёс позорное женщине слово. Я сижу на куче щебня, слушая этот голос, одинокий в ночной тишине и такой подавляюще властный. Перед глазами пляшут огни фонарей на площади; справа, в чёрной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова одно на другое, казак идёт на площадь, помахивая белым тряпьём, и наконец исчезает, как дурной сон. Внизу, под откосом, на водокачке пыхтит пароотводная трубка, по съезду катится пролётка извозчика, вокруг - ни души. Отравленный, я иду вдоль откоса, сжимая в руке холодный камень, - я не успел бросить его в казака. Около церкви Георгия Победоносца меня остановил ночной сторож, сердито расспрашивая - кто я, что несу за спиной в мешке. Я подробно рассказал ему о казаке - он начал хохотать, покрикивая: - Ловко-о! Казаки, брат, дотошный народ, они не нам чета! А бабёнка-то сука... Он подавился смехом, а я пошёл дальше, не понимая - над чем же он смеётся? И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?

VIII

Когда выпал снег, дед снова отвёл меня к сестре бабушки.

- Это не худо для тебя, не худо, - говорил он мне.

Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще.

Всё так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу.

Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная.

Когда она шьёт детям бельё, то тихонько поёт всегда одну песню:

Спиря, Спиря, Спиридон,

Спиря, братик мой родной;

Сама сяду в саночки,

Спирю - на запяточки...

Если войти в комнату, она тотчас перестаёт петь и сердито кричит:

- Чего тебе?

Я уверен, что она не знала ни одной песни, кроме этой.

Вечером хозяева зовут меня в комнату и приказывают:

- Ну-ка, расскажи, как ты жил на пароходе!

Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой жизни в этой, куда меня сунули против моей воли.

Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но - ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня:

- А всё-таки поди-ка боязно?

Я не понимаю - чего бояться?

- А вдруг он свернёт на глубокое место да и потонет!

Хозяин хохочет, а я - хотя и знаю, что пароходы не тонут на глубоких местах, - не могу убедить в этом женщин.

Старуха уверена, что пароход не плавает по воде, а идёт, упираясь колёсами в дно реки, как телега по земле.

- Коли он железный, как же он плывёт?

Небось топор не плавает...

- А ковш ведь не тонет в воде?

- Сравнил!

Ковш - маленький, пустой...

Когда я говорю о Смуром и его книгах, они смотрят на меня подозрительно; старуха говорит, что книги сочиняют дураки и еретики.

- А псалтирь? А царь Давид?

- Псалтирь - священное писание, да и то царь Давид прощенья просил у бога за псалтирь.

- Где это сказано?

- На ладони у меня, - я те вот хвачу по затылку, и узнаешь - где!

Она всё знает, обо всём говорит уверенно и всегда - дико.

- На Печорке татарин помер, так душа у него горлом излилась, чёрная, как дёготь!

- Душа - дух, - говорю я, но она презрительно кричит:

- У татарина-то?

Дурак!