Максим Горький Во весь экран В людях (1914)

Приостановить аудио

— Всякому своя судьба, — говорит кочегар, пережевывая пищу.

Я знаю, что перед топкой тяжелее и жарче работать, чем у плиты, я несколько раз по ночам пытался «шуровать» вместе с Яковом, и мне странно, что он почему-то не хочет указать повару на тяжесть своего труда.

Нет, этот человек знает что-то особенное...

Его все ругали — капитан, машинист, боцман — все, кому не лень, и было странно: почему его не рассчитают?

Кочегары относились к нему заметно лучше других людей, хотя и высмеивали за болтовню, за игру в карты.

Я спрашивал их: — Яков — хороший человек?

— Яков-то?

Ничего.

Он — безобидный, с ним что хошь делай, хоть каленые угли за пазуху ему клади...

При тяжелом труде у котлов и при его лошадином аппетите, кочегар спал очень мало — сменится с вахты и, часто не переодеваясь, потный, грязный, торчит всю ночь на корме, беседуя с пассажирами или играя в карты.

Он стоял предо мною, как запертый сундук, в котором, я чувствовал, спрятано нечто необходимое мне, и я упрямо искал ключа, который отпер бы его.

— Чего ты, браток, добиваешься, не могу я понять? — справлялся он, разглядывая меня невидимыми из-под бровей глазами.

— Ну, земля, ну, действительно, что обошел я ее много, а еще что?

Ч-чудак!

Я те, вот лучше послушай, расскажу, что однова со мной было.

И рассказывает: жил-был в уездном городе молодой судья, чахоточный, а жена у него — немка, здоровая, бездетная.

И влюбилась немка в краснорядца-купца; купец — женатый, жена — красивая, трое детей.

Вот купец заметил, что немка влюбилась в него, и затеял посмеяться над нею: позвал ее к себе в сад ночью, а сам пригласил двоих приятелей и спрятал их в саду, в кустах.

— Чудесно!

Ну, пришла немка, то да се, я — вот она, дескать, вся тут!

А он ей говорит: я тебе, барыня, не могу отвечать, я — женатый, а вот припас я для тебя двух приятелев, так они — один вдов, другой холост.

Немка — ах! — да как хлобыснет его по харе, он — опрокинулся через скамью, а она его, в морду-то, башмаком да каблуком! А я ее провожал, — я дворником был у судьи; гляжу в щель, сквозь забор — вижу, кипит похлебка.

Тут выскочили приятели на нее да — за косы, а я перемахнул через забор, растолкал их, этак, баю, нельзя, господа купцы!

Барыня к нему со всей душой, а он придумал срамно.

Увел ее, а они мне кирпичом голову прошибли...

Затосковала она, ходит по двору сама не своя и говорит мне:

«Уеду я к своим, к немцам, Яков, как только муж помрет, — уеду!»

Я говорю:

«Конешно, надо уезжать!»

Номер судья, и уехала она.

Ласковая была, разумная такая. И судья тоже ласковый был, упокой господи...

Недоумевая, не понимая смысла этой истории, я молчу.

Чувствую в этом что-то знакомое, безжалостное, нелепое, но — что сказать?

— Хороша история? — спрашивает Яков.

Я что-то говорю, возмущенно ругаюсь, но он спокойно объясняет: — Люди сытые, всем довольны; ну, иной раз хочется пошутить, а не выходит у них шутка, не умеют будто.

Люди серьезные, торговые, конешно.

Торговля требует немалого ума; умом жить, поди-ка, скушно, вот и захочется побаловать.

За кормою, вся в пене, быстро мчится река, слышно кипение бегущей воды, черный берег медленно провожает ее.

На палубе храпят пассажиры, между скамей — между сонных тел — тихо двигается, приближаясь к нам, высокая сухая женщина в черном платье, с открытой седой головою, — кочегар, толкнув меня плечом, говорит тихонько: — Гляди — тоскует...

И мне кажется, что чужая тоска забавляет его.

Рассказывал он много, я слушал его жадно, хорошо помню все его рассказы, но не помню ни одного веселого.

Он говорил более спокойно, чем книги, — в книгах я часто слышал чувство писателя, его гнев, радость, его печаль, насмешку. Кочегар не смеялся, не осуждал, ничто не обижало его и не радовало заметно; он говорил, как равнодушный свидетель перед судьей, как человек, которому одинаково чужды обвиняемые, обвинители, судьи...

Это равнодушие вызывало у меня всё более злую тоску, будило чувство сердитой неприязни к Якову.

Жизнь горела перед ним, как огонь в топке под котлами, он стоял перед топкой с деревянным молотком в корявой медвежьей лапе и тихонько стучал по крану форсунки, убавляя или прибавляя топлива.

— Обижали тебя?

— Кто ж меня обидит?

Я ведь сильный, как дам раза!..

— Я не про побои, а душу — обижали?

— Душу нельзя обидеть, душа обиды не принимает, — говорит он.

— Души человеческой никак не коснешься, ничем...