Палубные пассажиры, матросы, все люди говорили о душе так же много и часто, как о земле, работе, о хлебе и женщинах.
Душа — десятое слово в речах простых людей, слово ходовое, как пятак.
Мне не нравится, что слово это так прижилось на скользких языках людей, а когда мужики матерщинничают, злобно или ласково, поганя душу, — это бьет меня по сердцу.
Я очень помню, как осторожно говорила бабушка о душе, таинственном вместилище любви, красоты, радости, я верил, что после смерти хорошего человека белые ангелы относят душу его в голубое небо, к доброму богу моей бабушки, а он ласково встречает ее: — Что, моя милая, что, моя чистая, — настрадалась, намаялась?
И дает душе серафимовы крылья — шесть белых крылий.
Яков Шумов говорит о душе так же осторожно, мало и неохотно, как говорила о ней бабушка.
Ругаясь, он не задевал душу, а когда о ней рассуждали другие, молчал, согнув красную бычью шею.
Когда я спрашиваю его, что такое душа, — он отвечает: — Дух, дыхание божие...
Мне мало этого, я спрашиваю еще о чем-то, тогда кочегар, наклонив голову, говорит: — О душе, браток, и попы мало понимают, это дело закрытое...
Он держит меня в постоянных думах о нем, в упорном напряжении понять его, но это напряжение безуспешно.
Кроме его, я ничего не вижу, он всё заслоняет от меня своей широкой фигурой.
Ко мне подозрительно ласково относится буфетчица, — утром я должен подавать ей умываться, хотя это обязанность второклассной горничной Луши, чистенькой и веселой девушки.
Когда я стою в тесной каюте, около буфетчицы, по пояс голой, и вижу ее желтое тело, дряблое, как перекисшее тесто, вспоминается литое, смуглое тело Королевы Марго, и — мне противно.
А буфетчица всё говорит о чем-то, то жалобно и ворчливо, то сердито и насмешливо.
Смысл ее речей не доходит до меня, хотя я как бы издали догадываюсь о нем, — это жалкий, нищенский, стыдный смысл.
Но я не возмущаюсь — я живу далеко от буфетчицы и ото всего, что делается на пароходе, я — за большим мохнатым камнем, он скрывает от меня весь этот мир, день и ночь плывущий куда-то.
— Совсем влюбилась в тебя наша Гавриловна, — как сквозь сон слышу я насмешливые слова Луши.
— Разевай рот, лови счастье...
Не только она высмеивает меня, вся буфетная прислуга знает о слабости хозяйки, а повар говорит, морщась: — Всего баба покушала — пирожного захотела, безе!
Н-народ... Гляди, Пешко?в, в оба, а зри — в три...
И Яков тоже внушает мне отечески деловито: — Конешно, ежели бы ты был лета на два старше, ну — я бы те сказал иначе как, а теперь, при твоих годах, — лучше, пожалуй, не сдавайся!
А то — как хошь...
— Брось, — говорю я, — пакость это...
Он соглашается: — Конешно...
Но тотчас же, пытаясь растрепать пальцами свалявшиеся волосы на голове, сеет свои кругленькие слова: — Ну, тоже и ее дело надо понять, — это дело — скудное, дело зимнее...
И собака любит, когда ее гладят, того боле — человек!
Баба живет лаской, как гриб сыростью.
Ей, поди, самой стыдно, а — что делать? Тело просит холи и — ничего боле...
Я спрашиваю, с напряжением глядя в его неуловимые глаза: — Тебе — жалко ее?
— Мне-то?
Мать она мне, что ли?
Матерей не жалеют, а ты... чудак!
Он смеется негромко, разбитым бубенчиком.
Иногда я, глядя на него, как бы проваливаюсь в немую пустоту, в бездонную яму и сумрак.
— Вот все женятся, а ты, Яков, почему не женишься?
— А на што?
Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто...
Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал.
Воротился брательник из солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове.
Кровь пролил.
Его за это — в острог на полтора года, а из острога — одна дорога, — опять в острог.
А жена его утешная молодуха была... да что говорить!
Женился — значит сиди около своей конуры хозяином, а солдат — не хозяин своей жизни.
— Ты богу молишься?
— Ч-чудак! Конешно, молюсь...
— А как?
— Всяко.
— Ты какие молитвы читаешь?
— Молитвов я не знаю.
Я, братец, просто: господи Исусе, живого — помилуй, мертвого — упокой, спаси, господи, от болезни... Ну, еще что-нибудь скажу...