Даже небольшой мальчишка, которого вся дворня почитала вправе уполномочивать вместо себя, когда дело шло к тому, чтобы чистить конюшню или таскать воду, даже этот бедный мальчишка тоже разинул рот.
В это время проходила мимо еще не совсем пожилая бабенка в плотно обтянутой запаске, выказывавшей ее круглый и крепкий стан, помощница старой кухарки, кокетка страшная, которая всегда находила что-нибудь пришпилить к своему очипку: или кусок ленточки, или гвоздику, или даже бумажку, если не было чего-нибудь другого.
— Здравствуй, Хома! — сказала она, увидев философа.
— Ай-ай-ай! что это с тобою? — вскричала она, всплеснув руками.
— Как что, глупая баба?
— Ах, боже мой!
Да ты весь поседел!
— Эге-ге! Да она правду говорит! — произнес Спирид, всматриваясь в него пристально.
— Ты точно поседел, как наш старый Явтух.
Философ, услышавши это, побежал опрометью в кухню, где он заметил прилепленный к стене, обпачканный мухами треугольный кусок зеркала, перед которым были натыканы незабудки, барвинки и даже гирлянда из нагидок, показывавшие назначение его для туалета щеголеватой кокетки.
Он с ужасом увидел истину их слов: половина волос его, точно, побелела.
Повесил голову Хома Брут и предался размышлению.
— Пойду к пану, — сказал он наконец, — расскажу ему все и объясню. что больше не хочу читать.
Пусть отправляет меня сей же час в Киев.
В таких мыслях направил он путь свой к крыльцу панского дома.
Сотник сидел почти неподвижен в своей светлице; та же самая безнадежная печаль, какую он встретил прежде на его лице, сохранялась в нем и доныне. Щеки его опали только гораздо более прежнего.
Заметно было, что он очень мало употреблял пищи или, может быть, даже вовсе не касался ее.
Необыкновенная бледность придавала ему какую-то каменную неподвижность.
— Здравствуй, небоже, — произнес он, увидев Хому, остановившегося с шапкою в руках у дверей.
— Что, как идет у тебя?
Все благополучно?
— Благополучно-то благополучно.
Такая чертовщина водится, что прямо бери шапку, да и улепетывай, куда ноги несут.
— Как так?
— Да ваша, пан, дочка… По здравому рассуждению, она, конечно, есть панского роду; в том никто не станет прекословить, только не во гнев будь сказано, успокой бог ее душу…
— Что же дочка?
— Припустила к себе сатану.
Такие страхи задает, что никакое Писание не учитывается.
— Читай, читай!
Она недаром призвала тебя.
Она заботилась, голубонька моя, о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление.
— Власть ваша, пан: ей-богу, невмоготу!
— Читай, читай! — продолжал тем же увещательным голосом сотник.
— Тебе одна ночь теперь осталась. Ты сделаешь христианское дело, и я награжу тебя.
— Да какие бы ни были награды… Как ты себе хочь, пан, а я не буду читать! — произнес Хома решительно.
— Слушай, философ! — сказал сотник, и голос его сделался крепок и грозен, — я не люблю этих выдумок.
Ты можешь это делать в вашей бурсе.
А у меня не так: я уже как отдеру, так не то что ректор.
Знаешь ли ты, что такое хорошие кожаные канчуки?
— Как не знать! — сказал философ, понизив голос. — Всякому известно, что такое кожаные канчуки: при большом количестве вещь нестерпимая.
— Да.
Только ты не знаешь еще, как хлопцы мои умеют парить! — сказал сотник грозно, подымаясь на ноги, и лицо его приняло повелительное и свирепое выражение, обнаружившее весь необузданный его характер, усыпленный только на время горестью.
— У меня прежде выпарят, потом вспрыснут горелкою, а после опять.
Ступай, ступай! исправляй свое дело!
Не исправишь — не встанешь; а исправишь — тысяча червонных!
«Ого-го! да это хват! — подумал философ, выходя.
— С этим нечего шутить.
Стой, стой, приятель: я так навострю лыжи, что ты с своими собаками не угонишься за мною».
И Хома положил непременно бежать. Он выжидал только послеобеденного часу, когда вся дворня имела обыкновение забираться в сено под сараями и, открывши рот, испускать такой храп и свист, что панское подворье делалось похожим на фабрику.
Это время наконец настало.