Бывало, свистнет:
«А ну, Разбой! а ну, Быстрая!» — а сам на коне во всю прыть, — и уже рассказать нельзя, кто кого скорее обгонит: он ли собаку или собака его.
Сивухи кварту свиснет вдруг, как бы не бывало.
Славный был псарь! Только с недавнего времени начал он заглядываться беспрестанно на панночку.
Вклепался ли он точно в нее или уже она так его околдовала, только пропал человек, обабился совсем; сделался черт знает что; пфу! непристойно и сказать.
— Хорошо, — сказал Дорош.
— Как только панночка, бывало, взглянет на него, то и повода из рук пускает, Разбоя зовет Бровком, спотыкается и невесть что делает.
Один раз панночка пришла на конюшню, где он чистил коня.
Дай говорит, Микитка, я положу на тебя свою ножку.
А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только ножку, но и сама садись на меня.
Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его.
Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать; только воротился едва живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка; и когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел совсем; сгорел сам собою.
А такой был псарь, какого на всем свете не можно найти.
Когда Спирид окончил рассказ свой, со всех сторон пошли толки о достоинствах бывшего псаря.
— А про Шепчиху ты не слышал? — сказал Дорош, обращаясь к Хоме.
— Нет.
— Эге-ге-ге!
Так у вас, в бурсе, видно, не слишком большому разуму учат.
Ну, слушай!
У нас есть на селе козак Шептун. Хороший козак!
Он любит иногда украсть и соврать без всякой нужды, но… хороший козак.
Его хата не так далеко отсюда.
В такую самую пору, как мы теперь сели вечерять, Шептун с жинкою, окончивши вечерю, легли спать, а так как время было хорошее, то Шепчиха легла на дворе, а Шептун в хате на лавке; или нет: Шепчиха в хате на лавке, а Шептун на дворе…
— И не на лавке, а на полу легла Шепчиха, — подхватила баба, стоя у порога и подперши рукою щеку.
Дорош поглядел на нее, потом поглядел вниз, потом опять на нее и, немного помолчав, сказал:
— Когда скину с тебя при всех исподницу, то нехорошо будет.
Это предостережение имело свое действие.
Старуха замолчала и уже ни разу не перебила речи.
Дорош продолжал:
— А в люльке, висевшей среди хаты, лежало годовое дитя — не знаю, мужеского или женского пола.
Шепчиха лежала, а потом слышит, что за дверью скребется собака и воет так, хоть из хаты беги.
Она испугалась; ибо бабы такой глупый народ, что высунь ей под вечер из-за дверей язык, то и душа войдет в пятки.
Однако ж думает, дай-ка я ударю по морде проклятую собаку, авось-либо перестанет выть, — и, взявши кочергу, вышла отворить дверь.
Не успела она немного отворить, как собака кинулась промеж ног ее и прямо к детской люльке.
Шепчиха видит, что это уже не собака, а панночка. Да притом пускай бы уже панночка в таком виде, как она ее знала, — это бы еще ничего; но вот вещь и обстоятельство: что она была вся синяя, а глаза горели, как уголь.
Она схватила дитя, прокусила ему горло и начала пить из него кровь.
Шепчиха только закричала:
«Ох, лишечко!» — да из хаты.
Только видит, что в сенях двери заперты. Она на чердак; сидит и дрожит, глупая баба, а потом видит, что панночка к ней идет и на чердак; кинулась на нее и начала глупую бабу кусать.
Уже Шептун поутру вытащил оттуда свою жинку, всю искусанную и посиневшую. А на другой день и умерла глупая баба.
Так вот какие устройства и обольщения бывают!
Оно хоть и панского помету, да все когда ведьма, то ведьма.
После такого рассказа Дорош самодовольно оглянулся и засунул палец в свою трубку, приготовляя ее к набивке табаком.
Материя о ведьме сделалась неисчерпаемою. Каждый, в свою очередь, спешил что-нибудь рассказать.
К тому ведьма в виде скирды сена приехала к самым дверям хаты; у другого украла шапку или трубку; у многих девок на селе отрезала косу; у других выпила по нескольку ведер крови.
Наконец вся компания опомнилась и увидела, что заболталась уже чересчур, потому что уже на дворе была совершенная ночь.
Все начали разбродиться по ночлегам, находившимся или на кухне, или в сараях, или среди двора.
— А ну, пан Хома! теперь и нам пора идти к покойнице, — сказал седой козак, обратившись к философу, и все четверо, в том числе Спирид и Дорош, отправились в церковь, стегая кнутами собак, которых на улице было великое множество и которые со злости грызли их палки.
Философ, несмотря на то что успел подкрепить себя доброю кружкою горелки, чувствовал втайне подступавшую робость по мере того, как они приближались к освещенной церкви.
Рассказы и странные истории, слышанные им, помогали еще более действовать его воображению.