Клянусь, мне вспоминается, как они с мистером Кричем ссорились.
Когда у него лопалось терпение, когда они выводили его из себя и он больше не мог сносить их выходки, он запирался в кабинете и порол их.
А она в это время металась взад и вперед, как тигрица, с убийственным выражением на лице.
Она умела взглянуть на тебя так, что казалось, ее глазами смотрела сама смерть.
Когда же дверь открывалась, она влетала в комнату, всплескивая руками: «Что ты делаешь с моими детьми, ты, изувер!»
Она словно теряла рассудок.
Мне кажется, он даже боялся ее; он и пальцем бы их не тронул, если бы они не выводили его из себя.
А уж какая жизнь была у слуг!
И мы только радовались, когда один из них получал то, что заслужил.
Это были не дети, а сущее наказание.
– Неужели! – сказала Гудрун.
– Именно так.
Ты не разрешаешь им бить посуду на столе, запрещаешь им таскать котенка на веревке, ты не даешь им того, чего они выпрашивают – а выпрашивают они абсолютно все, что угодно – тогда начинается вой, и вот уже идет их мамочка и говорит: «Что с ним такое?
Что вы с ним сделали?
Что такое, хороший мой?»
А затем она набрасывается на тебя с таким видом, будто сейчас растопчет тебя.
Но меня ей топтать не удавалось.
Я единственная из всех могла сносить ее дьяволят – потому что сама-то она с ними возиться не желала.
Нет, она не желала заниматься ими сама.
А они хотели, чтобы было так, как они хотят и ничего не желали слушать.
И каким же мастер Джеральд был красавцем!
Я ушла, когда ему было год с половиной, кончилось мое терпение.
Но я отвешивала ему шлепка, когда он был совсем еще грудничком, уж поверьте мне, и ничуть об этом не жалею…
Гудрун уходила в ярости, ненавидя и презирая эту женщину.
Фраза:
«Я отвешивала ему шлепка» приводила ее в бессильную, неистовую ярость.
При этих чудовищных словах девушке хотелось задушить ту, кто их произнес.
Они навеки впечатались в ее память и с этим приходилось смириться.
Гудрун знала, что когда-нибудь она обязательно перескажет их Джеральду и посмотрит, как он их воспримет.
И она ненавидела себя за такие мысли.
А в Шортландсе борьба длиною в жизнь подходила к своему завершению.
Отец слег и медленно умирал.
Ужасные внутренние боли лишили его возможности участвовать в каждодневных занятиях, оставив ему лишь обрывки сознания.
Он все чаще погружался в молчание, он все хуже и хуже понимал, что происходит вокруг.
Боль, казалось, заняла все его мысли.
Он знал, что она существовала, что она опять вернется.
Ему казалось, что какое-то существо притаилось в царившем внутри него мраке.
Но у него не было ни сил, ни желания выслеживать его и пытаться разгадать, что оно из себя представляет.
А там, во мраке, таилась великая боль, время от времени разрывавшая его на части, а затем вновь оставляющая его.
Когда приступ начинался, он корчился, подчиняясь мукам без единого звука, когда же боль оставляла его в покое, он пытался не думать о ней.
Раз она – порождение тьмы, пусть остается непознанной.
Поэтому он никогда не признавал ее существование, разве только в самом потайном уголке души, где скопились все его скрытые страхи и тайны.
А что касается всего остального – да, боль приходила, затем уходила, но все-оставалось по-прежнему.
Она в некотором роде даже подстегивала его, придавала ему силы.
Тем не менее постепенно она стала сутью всей его жизни.
Она постепенно высосала из него все силы, обескровила его, ввергла в темноту, она отлучила его от жизни и увлекла его во мрак.
И теперь, в этих сумерках его жизни, он мало что видел.
Дела, работа, – все это полностью отошло от него.
Его интерес к общественным проблемам пропал, точно его никогда и не было.
Теперь даже семья больше не заботила его, – только иногда остатком сознания он припоминал, что такой-то и такая-та были его детьми.