Томас Вульф Во весь экран Взгляни на дом свой, ангел (1929)

Приостановить аудио

ВЗГЛЯНИ НА ДОМ СВОЙ, АНГЕЛ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

…камень, лист, ненайденная дверь; о камне, о листе, о двери.

И о всех забытых лицах.

Нагие и одинокие приходим мы в изгнание.

В тёмной утробе нашей матери мы не знаем её лица; из тюрьмы её плоти выходим мы в невыразимую глухую тюрьму мира.

Кто из нас знал своего брата?

Кто из нас заглядывал в сердце своего отца?

Кто из нас не заперт навеки в тюрьме?

Кто из нас не остаётся навеки чужим и одиноким?

О тщета утраты в пылающих лабиринтах, затерянный среди горящих звёзд на этом истомленном негорящем угольке, затерянный!

Немо вспоминая, мы ищем великий забытый язык, утраченную тропу на небеса, камень, лист, ненайденную дверь.

Где?

Когда?

О утраченный и ветром оплаканный призрак, вернись, вернись!

1

Судьба, которая ведёт англичанина к немцам, уже необычна, но судьба, которая ведёт из Эпсома в Пенсильванию, а оттуда в горы, укрывающие Алтамонт, ведёт через гордый коралловый крик петуха и кроткую каменную улыбку ангела — эта судьба овеяна тёмным чудом случайности, творящей новое волшебство в пыльном мире.

Каждый из нас — итог бесчисленных сложений, которых он не считал: доведите нас вычитанием до наготы и ночи, и вы увидите, как четыре тысячи лет назад на Крите началась любовь, которая кончилась вчера в Техасе.

Семя нашей гибели даст цветы в пустыне, алексин нашего исцеления растёт у горной вершины, и над нашими жизнями тяготеет грязнуха из Джорджии, потому что лондонский карманник избежал виселицы.

Каждое мгновение — это плод сорока тысячелетий.

Мимолётные дни, жужжа, как мухи, устремляются в небытие, и каждый миг — окно, распахнутое во все времена.

Вот — один такой миг.

Англичанин по имени Гилберт Гонт, или Гант, как он стал называться впоследствии (возможно, это была уступка произношению янки), приплыв в 1837 году на парусном судне в Балтимор из Бристоля, вскоре опрокинул все прибыли купленного им там трактира в свою беззаботную глотку.

Он отправился на запад, в сторону Пенсильвании, добывая рискованное пропитание с помощью боевых петухов, которых выставлял против местных чемпионов, и нередко еле уносил ноги после ночи, проведённой в деревенской кутузке, — его боец валялся мёртвым на поле боя, в его карманах не позвякивало ни единого медяка, а на его беспечной физиономии подчас багровел след дюжего кулака какого-нибудь фермера.

Но ему всегда удавалось улизнуть, и когда он в дни жатвы добрался до немцев, его так восхитило богатство их края, что он бросил там якорь.

Не прошло и года, как он женился на крепкой румяной вдовушке, хозяйке недурной фермы; она, как и остальные немцы, была покорена его видом бывалого путешественника и витиеватой речью — особенно когда он читал монологи Гамлета в манере великого Эдмунда Кина.

Все говорили, что ему следовало бы пойти в актёры.

Англичанин стал отцом дочери и четырёх сыновей, жил весело и беззаботно и терпеливо сносил бремя суровых, но справедливых попрёков своей супруги.

Шли годы, его ясные, пристальные глаза потускнели, под ними вздулись мешки; теперь высокий англичанин подагрически волочил ноги, и как-то утром, когда жена явилась выбранить его за то, что он, по обыкновению, заспался, она обнаружила, что он умер от апоплексического удара.

После него осталось пять детей, закладная на ферму и — в его странных тёмных глазах, снова ясных и пристально смотрящих вдаль, — что-то, что не умерло: неутолимая и смутная жажда путешествий.

Тут мы оставим этого англичанина с его наследством и теперь будем заниматься тем, кому он его завещал, — его вторым сыном, мальчиком по имени Оливер.

Было бы слишком долго рассказывать, как этот мальчик стоял у дороги вблизи материнской фермы и провожал взглядом пыльные полки мятежников, уходившие к Гёттисбергу, как потемнели его холодные глаза, когда он услышал гордое слово «Виргиния», как в год окончания войны, когда ему ещё было пятнадцать лет, он шёл по улице в Балтиморе и увидел в маленькой лавке гладкие гранитные плиты смерти, вырезанных из камня агнцев и херувимов и ангела, застывшего на холодных немощных ногах с улыбкой кроткого каменного идиотизма.

Но я знаю, что его холодные, неглубокие глаза темнели от той же смутной и неутолимой жажды, которая жила в глазах мертвеца и когда-то вела его с Фенчерч-стрит мимо Филадельфии.

Мальчик глядел на большого ангела, сжимающего резной стебель лилии, и им овладевало холодное безымянное волнение.

Длинные пальцы его больших рук сжались в кулаки.

Он почувствовал, что больше всего на свете хочет ваять.

Он хотел вогнать в холодный камень то тёмное и неназываемое, что жило в нём.

Он хотел изваять голову ангела.

Оливер вошёл в лавку и спросил у широкоплечего бородача с деревянным молотком в руке, нет ли для него тут работы.

Он стал подмастерьем резчика по камню.

Он проработал в этом пыльном дворе пять лет.

Он стал резчиком по камню.

Когда годы его ученичества кончились, он был уже мужчиной.

Он так и не обрёл того, чего искал.

Он так и не изваял голову ангела.

Голубку, агнца, сложенные в покое смерти мраморные руки, и буквы, тонкие и изящные, — всё это он умел. Но не ангела.

И все годы тщеты и утрат — буйные годы в Балтиморе, годы труда, яростного пьянства и театра Бута и Сальвини, губительно влиявшего на резчика по камню, который запоминал все переливы благородной декламации и шагал по улицам, бормоча и быстро жестикулируя огромными красноречивыми руками — всё это слепые блуждания на ощупь в нашем изгнании, закрашивание нашей жажды, когда, немо вспоминая, мы ищем великий забытый язык, утерянную тропу на небеса, камень, лист, дверь.

Где?

Когда?

Он так и не обрёл того, чего искал, и, шатаясь, пошёл через континент на Реконструируемый Юг — странная дикая фигура в шесть футов четыре дюйма ростом, холодные, тревожные глаза, широкая лопасть носа, раскаты пышной риторики и нелепое, комическое проклятье, формально-условное, точно классические эпитеты, которые он пускал в ход совершенно серьёзно, хотя в уголках его узкого стонущего рта пряталась неловкая усмешка.