В конце концов ему было сказано, что он должен сам себя содержать, и он начал подрабатывать, то продавая содовую воду, то разнося утренние газеты.
Как-то раз он отправился посмотреть свет с приятелем — Гусом Моди, сыном литейщика.
Чумазые после путешествия в товарных вагонах, они слезли с поезда в Ноксвилле в Теннесси, истратили все свои небольшие деньги на еду и в публичном доме и вернулись домой через два дня, угольно-чёрные, но чрезвычайно гордые своими приключениями.
— Хоть присягнуть! — ворчала Элиза.
— Просто не знаю, что выйдет из этого мальчишки.
Таков был трагический недостаток её характера — всегда с опозданием осознавать самое существенное: она задумчиво поджимала губы, отвлекалась — а потом плакала, когда беда приходила.
Она всегда выжидала.
Кроме того, в глубине души она любила старшего сына не то чтобы больше остальных, но совсем по-другому.
Его бойкая хвастливость и жалкая заносчивость нравились ей, она усматривала в них доказательство его «умения жить» и часто приводила в ярость своих прилежных дочерей, одобрительно отзываясь об этих качествах.
Глядя, например, на исписанный им листок, она говорила:
— Ничего не скажешь, почерк у него куда лучше, чем у всех вас, сколько бы вы там ни учились!
Стив рано вкусил радостей бутылки — ещё в те дни, когда ему приходилось быть свидетелем отцовских дебошей, он украдкой отхлёбывал из полупустой фляжки глоток-другой крепкого скверного виски. Вкус виски вызывал у него тошноту, зато было чем похвастать перед приятелями.
Когда Стиву было пятнадцать, они с Гусом Моди, забравшись в соседский сарай покурить, обнаружили завёрнутую в мешок бутылку, которую почтенный обыватель укрыл тут от придирчивого взгляда жены.
Хозяин, явившись для очередного тайного возлияния и заметив, что бутылка наполовину опустела, твёрдой рукой подлил туда кретонового масла — и несколько дней мальчиков непрерывно тошнило.
Однажды Стив подделал на чеке подпись отца.
Гант обнаружил это только через несколько дней — чек был всего на три доллара, но гнев его не знал границ.
Дома он разразился речью, настолько громовой, что поступок Стива стал известен всем соседям: он говорил, что отправит мерзавца в исправительное заведение, в тюрьму, что его опозорили на старости лет (этого периода своей жизни он ещё не достиг, но в подобных случаях всегда на него ссылался).
Гант, конечно, оплатил чек, но теперь к его запасу бранных эпитетов прибавился ещё и «фальшивомонетчик».
Несколько дней Стив уходил из дома и возвращался домой крадучись и ел в одиночестве.
Когда он встретился с отцом, сказано не было почти ничего: сквозь глазурь злобы оба заглядывали в самую сущность друг друга; они знали, что не могут скрыть друг от друга ничего — в обоих гноились одни и те же язвы, одни и те же потребности и желания, одни и те же низменные страсти оскверняли их кровь.
И от этого сознания что-то и в том и в другом отворачивалось с мучительным стыдом.
Гант и это прибавил к своим филиппикам против Элизы — всё, что было в мальчике дурного, он получил от матери.
— Горская кровь!
Горская кровь! — надрывался он.
— Он — точная копия Грили Пентленда.
Помяни моё слово, — добавил он после того, как некоторое время лихорадочно метался по дому, что-то бормоча себе под нос, и наконец опять ворвался в кухню, — помяни моё слово: он кончит тюрьмой.
Элиза, чей нос багровел от брызг кипящего жира, поджимала губы и молчала или же, выйдя из себя, отвечала так, чтобы разъярить его и уязвить побольнее.
— Ну, может быть, он был бы лучше, если бы в детстве ему не приходилось бегать по всем кабакам и притонам в поисках своего папочки.
— Ты лжёшь, женщина!
Клянусь богом, ты лжёшь! — гремел он величественно, но не в полном соответствии с истиной.
Гант теперь пил меньше, — если не считать отчаянных запоев, которые повторялись через каждые полтора-два месяца и длились два-три страшных дня, Элизе в этом отношении жаловаться было не на что.
Но её колоссальное терпение совсем истощилось из-за ежедневных потоков брани, которые обрушивались на неё.
Теперь они спали наверху в разных спальнях. Гант вставал в шесть или в половине седьмого и спускался вниз, чтобы затопить плиту на кухне и камин в гостиной.
Всё время, пока он разводил огонь в плите и ревущее пламя в камине, он непрерывно бормотал себе под нос, иногда вдруг по-ораторски возвышая голос.
Так он сочинял и доводил до совершенства свои бесконечные инвективы. Когда все требования риторики и выразительности были наконец удовлетворены, он внезапно появлялся перед ней на кухне и разражался речью без каких-либо предисловий как раз в тот момент, когда туда входил негр-рассыльный, который доставлял свиные отбивные или вырезку для бифштексов.
— Женщина, скажи, был бы у тебя сегодня кров над головой, если бы не я?
Обеспечил бы его тебе никчемный старикашка, твой отец Том Пентленд?
Или твой брат Уилл, или твой брат Джим?
Ты когда-нибудь слышала, чтобы они кому-нибудь что-нибудь дали?
Ты когда-нибудь слышала, чтобы их заботило что-нибудь, кроме их гнусных шкур? Слышала, а?
Кто-нибудь из них подал бы чёрствую корку умирающему с голоду нищему?
Нет и нет, богом клянусь!
Будь даже у любого из них пекарня!
Увы мне! Чёрным был день, когда я приехал в этот проклятый край, не ведая, к чему это приведёт!
Горные свиньи!
Горные свиньи! — И прилив достигал апогея.
Иногда, пытаясь отразить его атаки, она начинала плакать.
Это его радовало: ему нравилось смотреть, как она плачет.
Но обычно она только бросала резкие язвительные ответы. В скрытых глубинах между их слепо враждующими душами шла безжалостная отчаянная война.
И всё же если бы Гант узнал, до чего могли довести её эти ежедневные атаки, он удивился бы, — они порождались глубоким лихорадочным недовольством его духа, инстинктивной потребностью в объекте для поношений.