Чёрные глаза на белом лице блестели — она боялась.
Она поджимала губы и говорила с бодрой уверенностью.
— Здорово, сын, — сказал Гант, входя в спальню: когда он увидел мальчика, его сердце ссохлось.
После каждого посещения врача Элиза поджимала губы всё более и более задумчиво; она жадно хватала любую случайную кроху ободрения и преувеличивала её, но на сердце у неё было черно.
Потом как-то вечером она быстро вышла из спальни мальчика, внезапно срывая маску.
— Мистер Гант, — сказала она шепотом, поджимая губы; она затрясла белым лицом, словно не в силах сказать ни слова, и вдруг стремительно договорила: — Он умер, умер, умер.
Юджин спал крепким полуночным сном.
Кто-то начал трясти его, медленно высвобождая из дремоты.
Вскоре он осознал себя в объятиях Хелен, которая сидела на кровати и держала его на коленях.
Приблизив к нему горестное маленькое лицо, она заговорила чётко и раздельно, приглушённым голосом, полным странного и жадного напряжения.
— Хочешь посмотреть на Гровера? — прошептала она.
— Его положили на остывальную доску.
Он задумался над тем, что это за доска: дом был полон зловещей угрозы.
Хелен вышла с ним в тускло освещённую переднюю и понесла его к двери комнаты, выходившей окнами на улицу.
Там слышались тихие голоса.
Хелен бесшумно открыла дверь; яркий свет падал на кровать.
Юджин смотрел, и тёмный ужас ядом разливался в его крови.
Лежавшее на кровати маленькое истощённое тело вдруг вызвало в его памяти тёплое смуглое лицо и мягкие глаза, которые некогда были устремлены на него, — подобно сумасшедшему, вдруг обретшему рассудок, он вспомнил это забытое лицо, которого не видел уже давно, это странное ясное одиночество, которое больше не придет назад.
О утраченный и ветром оплаканный призрак, вернись, вернись!
Элиза сидела на стуле, тяжело поникнув, опершись рукой на ладонь.
Она плакала, и её лицо искажала комичная уродливая гримаса, которая много ужаснее тихой благодати горя.
Гант неловко утешал её, но, несколько раз поглядев на мальчика, он вышел в переднюю и вскинул руки в терзающей тоске, в недоумении.
Гробовщики положили тело в корзину и унесли его.
— Ему же было ровно двенадцать лет И двадцать дней, — снова и снова повторяла Элиза, и это, казалось, мучило её больше всего остального.
— Ну-ка, дети, пойдите поспите немного, — распорядилась она неожиданно, и тут она увидела Бена, который стоял, растерянно хмурясь, и глядел прямо перед собой своим странным старческим взглядом.
Она подумала о разлуке близнецов — они появились на свет, разделённые только двадцатью минутами; её сердце сдавила жалость при мысли об одиночестве мальчика.
Она снова заплакала.
Дети ушли спать.
Некоторое время Элиза и Гант продолжали сидеть в комнате вдвоём.
Гант спрятал лицо в мощных ладонях.
— Самый лучший из моих сыновей, — бормотал он.
— Клянусь богом, он был лучшим из них всех.
В тикающем безмолвии они вспоминали его, и сердце каждого терзали страх и раскаяние; он был тихим мальчиком, а детей было много, и он прожил незамеченным.
— Я никогда не смогу забыть его родимое пятно, — прошептала Элиза.
— Никогда, никогда.
Потом они вспомнили друг о друге; и внезапно оба ощутили ужас и чуждость того, что их окружало.
Оба подумали об увитом виноградом доме в далёких горах, о ревущем пламени, о хаосе, проклятиях, боли, о их слепых запутанных жизнях, о бестолковой судьбе, которая здесь, в этом далёком городе, в завершение карнавала принесла им смерть.
Элиза старалась понять, зачем она сюда приехала, и искала ответа в жарких и полных отчаяния лабиринтах прошлого.
— Если бы я знала, — начала она, — если бы я знала, как это обернётся…
— Ничего, — сказал он и неуклюже погладил её по плечу.
— Клянусь богом, — прибавил он растерянно через секунду.
— Очень всё это странно, как подумаешь.
И теперь, когда они сидели, чуть успокоившись, в них поднялась жалость: не к себе, а друг к другу — из-за бессмысленности потерь и бестолковой путаницы случайностей, которая есть жизнь.
Гант вдруг вспомнил о своих пятидесяти четырёх годах, об исчезнувшей юности, об убывающей силе, о безобразии и скверне, въевшихся в них; и его охватило спокойное отчаяние человека, который знает, что скованную цепь нельзя расклепать, вышитый узор нельзя спороть, сделанное нельзя разделать.
— Если бы я знала, если бы я знала, — сказала Элиза, и потом добавила: — Я так жалею…
Но он знал, что в эту минуту она жалела не его, и не себя, и даже не мальчика, которого бессмысленный случай подставил под бич моровой язвы, — в эту минуту воспламенения её ясновидящей шотландской души она впервые прямо, без притворства посмотрела на неумолимые пути Необходимости, и жалела она всех, кто жил, кто живёт или будет жить, раздувая своими молитвами бесполезное пламя алтарей, вопиющее их надеждами к глухому духу, посылая крохотные ракеты своей веры в далёкую вечность и чая помилования, помощи и избавления на вращающемся и забытом угольке Земли.
Утрата! Утрата!
Они немедленно уехали домой.
На каждой станции Гант и Элиза совершали лихорадочные паломничества к багажному вагону.
Стоял серый осенний ноябрь, горные леса были простёганы сухими бурыми листьями.