Томас Вульф Во весь экран Взгляни на дом свой, ангел (1929)

Приостановить аудио

Их жизнь замыкалась в них самих — они и не подозревали о своём одиночестве, но знакомы с ними были почти все, а настоящих друзей у них не было вовсе.

Их положение было особым: если бы они поддавались сословному определению, то их, пожалуй, пришлось бы отнести к зажиточному мещанству, однако ни Данкены, ни Таркинтоны, ни остальные их соседи, а также и все прочие их знакомые в городе никогда не были по-настоящему близки с ними, никогда не приобщались сочным краскам их жизни — потому что они разбивали все рамки размеренной упорядоченности, потому что в них крылось сумасшедшее, пугающее своеобразие, о котором они не догадывались.

Дружба же с избранными — людьми вроде Хильярдов — была столь же невозможна, даже если бы они обладали нужными для этого дарованиями и искали её.

Но они ими не обладали и не искали её.

Гант был великим человеком, а не чудаком, потому что чудачество не поклоняется жизни с исступленной преданностью.

Когда он ураганом проносился по дому, меча накопленные грома, дети весело бежали за ним и восторженно взвизгивали, когда он сообщал, что Элиза, «извиваясь, выскочила на него из-за угла, как змея на брюхе» или когда, вернувшись с мороза, он обвинял её и всех Пентлендов в злокозненном господстве над стихиями.

— Мы все замёрзнем, — вопил он, — мы все замёрзнем в этом адском, проклятом, жестоком и богом забытом климате.

А брату Уиллу есть до этого дело?

А брату Джиму есть до этого дело?

А Старому Борову, твоему презренному папаше, было до этого дело?

Боже милосердный!

Я попал в лапы доподлинных дьяволов, более злобных, более свирепых, более ужасных, чем звери полевые.

И эти исчадия ада будут сидеть и смаковать мои смертные муки, пока я не испущу дух!

Несколько минут он расхаживал по прачечной, примыкавшей к кухне, и что-то бормотал себе под нос, а Люк, ухмыляясь, подбирался поближе.

— Но жрать они умеют! — вопил он, внезапно врываясь в кухню.

— Жрать они умеют, когда их кто-нибудь кормит!

Я до смертного часа не забуду Старого Борова!

Хрясть! Хрясть! Хрясть! Они все покатывались от хохота, потому что на его лице появлялось выражение неописуемой жадности, и он продолжал визгливо и медленно, якобы изображая покойного майора: — «Элиза, с твоего разрешения я возьму ещё кусочек курочки!» А сам запихнул её себе в глотку с такой поспешностью, старый негодяй, что нам пришлось его унести от стола на руках!

Когда его обличения достигали головокружительных высот, мальчики хохотали как одержимые, а Гант, втайне польщённый, исподтишка посматривал по сторонам, и в уголках его узкогубого рта пряталась усмешка.

Элиза тоже смеялась, а потом, оборвав смех, говорила грозно:

— Убирайтесь отсюда!

На сегодня с меня хватит ваших представлений!

Иногда всё это приводило его в такое победоносно добродушное настроение, что он пытался неуклюже приласкать Элизу и неловко обнимал её одной рукой за талию, а она сердилась, смущалась и, вырываясь, хотя и не очень энергично, говорила:

— Оставьте.

Ну оставьте же.

Время для этого давно прошло.

Её белая смущённая улыбка была одновременно и жалкой и смешной — где-то совсем близко за ней прятались слёзы.

При виде этих редких, неестественных проявлений нежности дети неуверенно смеялись, переминались с ноги на ногу и говорили:

— Ну, пап, не надо!

Юджин впервые осознал одну из подобных сцен, когда ему шёл пятый год, — в нём колючими сгустками поднялся стыд, царапая горло; он конвульсивно дёрнул шеей и улыбнулся отчаянной улыбкой, как улыбался впоследствии, когда смотрел на скверных клоунов или на актёров, разыгрывающих сладенькую сентиментальную сцену.

И с этих пор всякая нежность между ними вызывала в нем это первозданное мучительное чувство унижения: проклятия, вопли, грубость стали для них настолько привычными, что даже намёк на ласку воспринимался как безжалостная аффектация.

Однако по мере того, как медлительные месяцы, замутнённые горем, начали проясняться, в Элизе постепенно вновь пробуждалось могучее врождённое стремление к собственности и свободе, а вместе с этим возобновилась и былая скрытая борьба их противоположных натур.

Дети подрастали, у Юджина уже завелись приятели — Гарри Таркинтон и Макс Айзекс.

Женская природа в ней угасала, как зола.

Одно время года сменялось другим, и вновь разгорался старый раздор из-за налогов, с которыми было связано владение землёй.

Возвращаясь домой с налоговой повесткой в руке, Гант кричал с искренним бешенством:

— Во имя бога, женщина! К чему это приведёт?

Не пройдёт и года, как мы все окажемся в богадельне.

О господи!

Я очень хорошо знаю, чем всё это кончится.

Я разорюсь, все наши деньги до последнего гроша перекочуют в карманы этих вымогателей, а остальное пойдёт с молотка.

Да будет проклят тот день, когда я был таким дураком, что купил первый клочок земли.

Помяни моё слово, мы будем хлебать благотворительный супчик ещё прежде, чем кончится эта ужасная, эта жуткая, эта адская и проклятая зима!

Элиза задумчиво поджимала губы и внимательно читала графу за графой, а он глядел на неё с невыразимой мукой на лице.

— Да, и вправду ничего хорошего нет, — говорила она и прибавляла.

— Жаль, что вы не послушали меня прошлым летом, мистер Гант, когда был случай избавиться от усадьбы Оуэнби, которая не приносит ни гроша, и приобрести взамен те два дома на Картер-стрит.

Мы бы получали за них аренды по сорок долларов в месяц, начиная с того самого времени.

— Не желаю больше приобретать никакой земли до самой смерти! — вопил он.

— Из-за неё я был бедняком всю мою жизнь, а когда я умру, им придётся выделить мне даром шесть футов на кладбище для нищих!

Тут он принимался мрачно философствовать о тщете человеческих усилий, о том, что и богатые и бедные одинаково упокоятся в могиле, о том, что «с собой всё равно ничего не возьмёшь», завершая свою речь чем-нибудь вроде: