Томас Вульф Во весь экран Взгляни на дом свой, ангел (1929)

Приостановить аудио

Он подумал спокойно, с облегчением, с тихой радостью:

«Они не найдут меня здесь.

Я не могу пошевелиться.

Всё кончено.

Если бы я заранее мог себе это представить, мне было бы страшно.

А теперь — нисколько.

Здесь… на этой груде овса… внося свой вклад… в дело демократии.

Потом начну вонять, и они меня найдут».

Мерцание жизни покидало его усталые глаза.

Он лежал в полузабытьи, растянувшись на мешках.

Он думал о лошади.

Таким нашёл его молодой учётчик, одолживший ему деньги.

Учётчик нагнулся над ним, подсунул руку ему под голову, а другой прижал к его губам бутылку с самогоном.

Когда Юджин немного ожил, учётчик помог ему спуститься и медленно повёл его по длинной деревянной платформе пристани.

Они пошли через дорогу в маленькую бакалейную лавку.

Учётчик купил бутылку молока, коробку сухариков и большой кусок сыра.

Юджин ел, а по его чумазому лицу текли слёзы, промывая борозды в грязи.

Это были слёзы голода и слабости, он не мог сдержать их.

Учётчик стоял и следил за ним обеспокоенным добрым взглядом.

Это был молодой человек с квадратным подбородком и узким лицом; он носил интеллигентные очки и задумчиво покуривал трубку.

— Почему ты не сказал мне, малый?

Я бы дал тебе денег, — сказал он.

— Я… не… знаю, — сказал Юджин, жуя сыр.

— Просто не мог.

На занятые у учётчика пять долларов он и Синкер Джордан дотянули до получки.

Потом, после того как они съели на обед четыре фунта бифштекса, Синкер Джордан уехал в Алтамонт тратить наследство, которое он обрёл право получить несколько дней назад, когда ему исполнился двадцать один год.

Юджин остался.

Он был, как человек, который умер и родился вновь.

Всё, что произошло прежде, пребывало в призрачном мире.

Он думал о своей семье, о Бене, о Лоре Джеймс так, словно это были призраки.

Даже самый мир обернулся призраком.

Весь этот август, пока война подвигалась к своему завершению, он наблюдал умирающий карнавал лета.

Больше уже ничто не казалось жёстким и жарким, грубым и новым.

Всё было старым.

Всё умирало.

В его ушах звучала воздушная музыка, вовеки далеко-неслышная, как язык его забытого мира.

Он познал рождение.

Он познал боль и любовь.

Он познал голод.

И почти познал смерть.

По вечерам, когда его не оставляли на сверхурочную работу, он уезжал на трамвае на какой-нибудь пляж.

Но единственный звук, который был реален, который был близким и сущим, был звук вечного моря в его мозгу и в его сердце.

Он обращал к морю своё лицо, и за его спиной миллион дешёвых огней кафе, стук ножей и вилок, гомон, конфетти, визгливый рёв саксофонов, весь жёсткий безрадостный шум его страны смягчался, становился печальным, далёким и примерещившимся.

Возле крутящейся карусели оглушительный оркестр наяривал «Кэ-кэ-кэ-кэ-Кэти, душечка Кэти», «Бедный лютик» и «Только молится дитя в сумерках».

И дешёвая музыка становилась колдовской и прелестной; она смешивалась в волшебство, становилась частью романтичной и прелестной Виргинии, частью морских валов, которые накатывались на песок из вечного мрака, частью его собственной великолепной тоски, его торжествующего одиночества после боли, любви и голода.

Его лицо под пышной копной вьющихся волос было узким и незамутнённым, как лезвие; тело было худым, как у изголодавшейся кошки; глаза были блестящими и яростными.

«О море! — думал он. — Я — рождённый в горах, узник, призрак, чужой, — и я хожу здесь возле тебя.

О море, я одинок, как ты; я печален, как ты; мой мозг, моё сердце, моя жизнь, как твои, касались неизведанных берегов.

Ты подобно женщине, лежащей под твоим же сводом на коралловом дне.

Ты — необъятная и плодоносная женщина с пышными бёдрами и огромными густыми вьющимися волосами, которые колышутся, подобно зелёным мхам, над твоим животом.