— Да как же это? Он ведь был здоровяк в расцвете лет, — сказал Гант.
— Я же с ним перед самым отъездом разговаривал, — солгал он, навеки внушая себе, что так оно и было.
— Он же и не болел никогда.
— Пришёл в пятницу домой простуженный, — сказал вагоновожатый, — а во вторник уже помер.
Рельсы завибрировали нарастающим гуденьем.
Толстым пальцем перчатки он протер дырочку в мохнатом слое инея на окне, и как сквозь туман увидел рыжий срез откоса.
В конце разъезда возник другой трамвай и с режущим визгом свернул на стрелке.
— Да, сэр, — сказал вагоновожатый, отодвигая дверь, — этого уж заранее не угадаешь, чей черёд следующий.
Сегодня человек жив, а завтра нет его.
И бывает, что первыми ноги протягивают те, кто покрепче.
Он задвинул за собой дверь и включил ток сразу на три деления.
Трамвай рванулся с места, как заведенная игрушка.
Во цвете лет, думал Гант.
Вот и я когда-нибудь так.
Нет, другие, не я.
Матери скоро восемьдесят шесть.
Ест за четверых, писала Огеста.
Надо послать ей двадцать долларов.
Вот сейчас — в ледяной глине, замороженный.
Долежит до весны.
Дождь, тление, прах.
Кто ставил памятник?
Брок или Сол Гаджер?
Отбивают мой хлеб.
Покончить со мной — с чужаком.
Мрамор из Джорджии, основание из песчаника — сорок долларов.
Любимый друг покинул нас,
Но смолкни, скорби стон:
Нас подкрепляет веры глас —
Он жив, не умер он.
Четыре цента буква.
За такую работу это ещё дешево, бог свидетель.
Мои буквы самые лучшие.
Мог бы стать писателем.
И рисовать люблю.
А мои?
Я бы уже знал, если бы что-нибудь… он бы мне сказал.
Со мной этого не будет.
Выше пояса всё в порядке.
Уж если что и случится, то ниже.
Там всё разъело.
Дырки от виски по всем кишкам.
У Кардьяка в приёмной на картинках больной раком.
Ну, это должны подтвердить несколько врачей.
А не то — уголовное преступление.
Ну, да если самое худшее — вырезать, и всё тут.
Убрать, пока он не разросся.
И живи.
Старику Хейту сделали окошко в брюхе.
Выгребли в чашку. Макгайр — проклятый мясник.