Томас Вульф Во весь экран Взгляни на дом свой, ангел (1929)

Приостановить аудио

Гант. Памятники, могильные плиты, кладбищенские принадлежности».

Это был словно снящийся ад, когда человек видит собственное имя, горящее в гроссбухе Сатаны; это было словно снящаяся смерть, когда тот, кто пришёл на похороны, видит в гробу самого себя, или же, присутствуя на казни, понимает, что вешают его.

В трамвай тяжело влез сонный негр, истопник из гостиницы «Мейнор», и устроился на одном из задних сидений, отведённых для людей с его цветом кожи.

Через секунду он начал легонько похрапывать, раздувая толстые губы.

В восточном конце площади по ступеням городской ратуши медленно спустился Большой Билл Месслер, не застегнув до конца жилета на перепоясанном брюхе, и с деревенской неторопливостью звучно зашагал по металлически холодному тротуару.

Фонтан, охваченный толстым браслетом льда, в четверть силы струил тонкую простыню льдисто-голубой воды.

Трамваи один за другим, полязгивая, занимали свои исходные позиции, вагоновожатые притоптывали ногами и переговаривались, выдыхая пар. Город начинал оживать.

Рядом с ратушей над своими повозками спали пожарные — за запертой дверью стучали по дереву большие копыта.

В восточном конце площади перед ратушей загрохотала подвода — старый конь, приседая на задние ноги, осторожно спускался к ломовой бирже по булыжнику кривого переулка, который отделял мастерскую Ганта от биржи и «каталажки».

Когда трамвай возобновил свой путь на восток, Ганту в этом переулке на мгновение открылся вид на Негритянский квартал.

Над убогими крышами, как страусовые перья, поднимались десятки струек дыма.

Трамвай быстро покатил вниз по Академи-стрит, повернул на Айви-стрит там, где верхний край Негритянского квартала круто вторгался из оврага в обитель белых, и двинулся на север по улице, окаймлённой с одной стороны закопченными оштукатуренными домиками, а с другой — величественной дубовой рощей, в глубине которой уныло высился обветшавший и заброшенный «Пансион для благородных девиц» старого профессора Боумена. Трамвай снова повернул и остановился на вершине холма на углу Вудсон-стрит перед огромным, холодным, деревянным пустым сараем гостиницы

«Айви», которая так себя и не окупила.

Гант прошёл по проходу, подталкивая коленями тяжёлый саквояж, поставил его на несколько секунд у обочины, а потом начал спускаться с холма по немощёному проулку.

Замёрзшие комья глины, подпрыгивая, тяжело катились по склону.

Склон оказался круче, короче, ближе, чем он думал.

Только деревья выглядели большими.

Он увидел, как Данкен в подтяжках вышел на крыльцо и поднял газету.

Пока не стоит его окликать. Потом.

А то разговор затянется.

Как он и ожидал, из трубы шотландца валили густые клубы утреннего дыма, а над его трубой не поднималось ничего.

Он спустился с холма, бесшумно открыл свою железную калитку и пошёл через двор к боковому крыльцу, чтобы не подниматься по крутым ступенькам веранды.

Толстые обнажённые виноградные лозы обвисали на стенах дома, как узловатые канаты.

Он тихонько вошёл в гостиную.

В ней пахло холодной кожей.

В камине лежал тонкий слой холодной золы.

Он положил саквояж и через прачечную прошёл в кухню.

Элиза в его старом сюртуке и шерстяных перчатках с отрезанными пальцами ворошила чуть тлеющие угли.

— Ну, я вернулся, — сказал Гант.

— Подумать только! — воскликнула она, как он знал заранее, и всполошилась, нерешительно шевеля руками.

Он неуклюже положил ладонь ей на плечо.

Они неловко постояли, не двигаясь.

Потом он схватил бидон и облил поленья керосином.

Из плиты с рёвом вырвалось пламя.

— Господи помилуй, мистер Гант! — вскрикнула Элиза. — Вы нас спалите!

А он, схватив охапку растопки и бидон, яростно устремился в гостиную.

Когда огонь, загудев, взметнулся над облитыми керосином сосновыми сучьями и Гант почувствовал, как задрожало полное пламени горло камина, он вновь обрёл радость.

Он привёз с собой необъятность пустыни; гигантскую жёлтую змею реки, влекущей взвеси почв со всего континента; пышное зрелище гружёных кораблей, вздымающих мачты над молами, — кораблей, пропитанных тоской по всему миру, несущих в себе отфильтрованные и сконцентрированные запахи земли, чувственного тёмного рома и патоки, дёгтя, зреющих гуайяв, бананов, мандаринов и ананасов, заполняющих тёплые трюмы тропических судов и таких же дешёвых, изобильных и щедрых, как ленивая экваториальная земля и все её женщины; великие названия — Луизиана, Техас, Аризона, Колорадо, Калифорния; спалённый дьявольский мир пустыни и колоссальные полые древесные стволы, сквозь которые может проехать карета; воду, которая падала с горной вершины дымящимися бесшумными извивами, кипящие озёра, взметываемые в небо пунктуальным дыханием земли, бесконечное разнообразие судорог, воплотившееся в гранитные океаны, прорезанные бездонными каньонами, которые играют радугой ежечасно по-хамелеоньи меняющихся оглушительных красок, лежащих вне человека, вне природы, под нечеловечески радужным сиянием небес.

Элиза, всё ещё взволнованная, уже обрела дар речи, вошла вслед за ним в гостиную и рассказывала, держа на животе растрескавшиеся руки в перчатках без пальцев:

— Я только вчера говорила Стиву:

«Я не удивлюсь, если ваш папенька войдёт в комнату хоть сию минуту» — у меня было такое предчувствие, уж не знаю, как вы это назовёте, — сказала она, задумчиво морща лицо при этом внезапном сотворении легенды, — но если подумать, так это очень странно.

Я на днях заглянула к Гаретту заказать кое-чего — ванилину, соды и фунт кофе, и тут ко мне подошёл Алек Картер и говорит:

«Элиза, а когда вернётся мистер Гант? У меня, наверное, будет для него работа».

«Алек, — говорю я, — раньше первого апреля я его не жду».

И что же вы думаете, сэр, чуть только я вышла на улицу — наверное, я о чём-то другом задумалась, потому что, помню, Эмма Олдрич шла мне навстречу и окликнула меня, а я даже ей и не ответила, пока она не прошла, и мне пришлось кричать ей вслед:

«Эмма! — меня прямо так и осенило. — Знаешь что?

Мистер Гант едет домой». Говорю и чувствую, что это вернее верного.

«Господи, — подумал Гант.

— Уже началось».

Её память ползла по океанскому дну события подобно гигантскому осьминогу, который слепо, ничего не пропуская, ощупывает каждый подводный грот, ручеёк и эстуарий, сфокусированная с пентлендовским засасывающим упорством на всём, что делала, чувствовала и думала она, Элиза Пентленд, одна из Пентлендов, ради которых сияло солнце или спускалась ночь, лил дождь и род людской возникал, говорил и умирал, перенесённый на один миг из пустоты в пентлендовскую суть, связь и цель вещей.