Томас Вульф Во весь экран Взгляни на дом свой, ангел (1929)

Приостановить аудио

Тупиковый наполнил корзинку с невероятной быстротой, ловко соскользнул на землю, высыпал вишни в таз и уже снова карабкался по стволу, когда через двор к нему устремилась его тощая мать.

— Эй, Риз! — пронзительно крикнула она. — Ты чего тут делаешь?

Она свирепо сдёрнула его на землю и полоснула прутом по загорелым икрам.

Он завопил.

— А ну, иди домой! — распорядилась она, снова стегнув его прутом.

Она гнала его перед собой, сердито и хрипло выговаривая ему и время от времени стегая, когда в отчаянии он пытался из гордости замедлить своё унизительное отступление или упрямо останавливался совсем — но прут опускался на его короткие ноги, и он с воплем опять убыстрял шаг.

Мальчишки на ветках хихикали, но Юджин, который успел увидеть страдание на измождённом суровом лице женщины, яростную жалость в её сверкающих глазах, вдруг почувствовал, что в нём что-то лопнуло с пронзительной болью и вскрылось, как нарыв.

— Он не взял своих вишен, — сказал он брату.

Или они дразнили Лони Шайтл, от которой несло затхлостью, когда она проходила мимо в широкополой шляпе с перьями на грязных тускло-рыжих волосах, в грязных белых чулках с продранными пятками.

Она когда-то вызвала кровосмесительное соперничество между своим отцом и братом, на шее у неё бугрился шрам, оставленный бритвой её матери, и она шла походкой больной, широко расставляя негнущиеся ноги в стоптанных башмаках.

Однажды, когда они сомкнулись вокруг захваченного врасплох оборвыша из Поросячьего тупика и он медленно, боязливо, злобно вжался в вонючую стену, Уилли Айзекс, младший брат Макса, ткнул в него пальцем и сказал с хихиканьем:

— Его мать берёт стирку.

А затем, перегнувшись почти пополам от небывалого взлёта остроумия, добавил:

— Его мать берёт стирку от старого негра.

Гарри Таркинтон хрипло захохотал.

Юджин уставился в никуда, судорожно вывернул шею и резко оторвал одну ногу от земли.

— Нет, не берёт! — неожиданно крикнул он им в недоумевающие лица.

— Не берёт!

Родители Гарри Таркинтона были англичане.

Он был года на три-четыре старше Юджина — неуклюжий плотный силач, от которого всегда пахло красками и олифой его отца, с грубым лицом, мясистым срезанным подбородком и насморочно опухшим носом и губами.

Он был крушителем видений, инспиратором грязных делишек.

Как-то на закате, когда они болтали, лёжа в прохладной, густой вечерней траве гантовского двора, он вдребезги и навеки разбил чары рождества; но взамен он принёс запах краски, туманный запашок тупого разврата, ничем не украшенную, потную, лишённую образов страсть пошляков.

Однако Юджин не смог воспринять эту страсть задворок — ему помешали сильная вонь курятника, таркинтоновский запах краски и гадостный гнилостный запах, который прятался под грязным мусором заднего двора.

Как-то под вечер, когда они с Гарри шарили по нежилому верхнему этажу дома Ганта, они нашли полупустой флакон восстановителя для волос.

— У тебя есть волосы на животе? — спросил Гарри.

Юджин неопределённо хмыкнул, робко намекнул на большую мохнатость, признался.

Они расстегнули пуговицы, растерли маслянистыми ладонями животы и несколько упоительных дней ждали появления золотого руна.

— Волосы делают человека мужчиной, — сказал Гарри.

По мере того как расцветала весна, он теперь всё чаще ходил в мастерскую Ганта на площади.

Он любил площадь: яркое, остуженное горами солнце; колышащуюся завесу брызг над фонтаном; разговорчивых пожарных, очнувшихся от зимнего оцепенения; ломовиков, лениво растянувшихся на деревянных ступеньках мастерской его отца, ловко хлопающих кнутами по тротуару, затевающих тяжеловесную возню; Жаннадо за грязным засиженным мухами стеклом, сосредоточенно изучающего через лупу распахнутое брюшко часов; сыроватую обомшелость фантастического кирпичного сарая Ганта; пыльную огромность переднего помещения, осевшего под могильными памятниками, — там теснились маленькие полированные плиты из Джорджии, громоздкие безобразные глыбы вермонтского гранита, скромные надгробья с урной, херувимом или лежащим агнцем, внушительные засиженные мухами ангелы из Каррары, которых Гант купил за большие деньги и так и не продал, потому что они были радостью его сердца.

За деревянной перегородкой была его умывальная, занесённая каменной пылью, грубые деревянные козлы, на которых он высекал надписи, полки для инструментов, заполненные резцами, свёрлами и деревянными молотками, ножное корундовое колесо, которое Юджин яростно крутил часами, наслаждаясь его нарастающим рёвом, сваленные друг на друга плиты песчаника для оснований, железная закопчённая печурка, кучи угля и дров.

Между мастерской и складом, слева от входа, находилась контора Ганта, утопавшая в пыли, накопившейся за двадцать лет, со старомодным письменным столом, перевязанными пачками грязных документов, кожаным диваном и ещё одним небольшим столом, на котором лежали круглые и квадратные образчики гранитов и мраморов.

Грязное, никогда не открывавшееся окно выходило на пологую рыночную площадь, которая под косым углом отпочковывалась от Главной площади и была заставлена фургонами деревенских торговцев и ломовыми телегами; дальше виднелись лачуги белой бедноты, а ещё дальше — склад и контора Уилла Пентленда.

Когда Юджин входил, его отец стоял, беззаботно навалившись на шаткую грязную витрину Жаннадо или на скрипучий барьерчик, отмечавший границу владений часовщика, и говорил о политике, о войне, о смерти, о голоде, понося демократов со ссылками на скверную погоду, налоги и благотворительные кухни, которые сопутствовали их пребыванию у власти, и восхваляя все действия, высказывания и начинания Теодора Рузвельта.

Жаннадо, педантично рассудительный, по-швейцарски гортанный, преклоняющийся перед статистикой, во всех спорных случаях прибегал к помощи своей библиотеки — растрёпанного экземпляра «Всемирного альманаха» трёхлетней давности и, полистав его грязным пальцем, через секунду торжествующе объявлял:

«А! Как я и думал: муниципальное налоговое обложение в Милуоки при демократическом правительстве в тысяча девятьсот пятом году составляло два доллара двадцать пять центов на сто и было самым низким за многие годы.

Не могу понять, почему здесь не приведена общая цифра».

И он принимался воодушевлённо спорить, ковыряя в носу чёрными тупыми пальцами, а по его широкому жёлтому лицу разбегались дряблые складки, когда он гортанно смеялся над нелогичностью Ганта.

«И помяните моё слово, — продолжал Гант, как будто его не перебивали и он не слышал никаких возражений, — если они опять победят на выборах, мы все будем есть благотворительный супчик, банки начнут лопаться один за другим, а ваши кишки ещё до конца зимы прилипнут к становому хребту».

Или же он заставал отца в мастерской — склонившись над козлами, он легко и точно бил тяжёлым деревянным молотком по резцу, который его рука уверенно вела по лабиринту надписи.

Гант никогда не носил рабочей одежды; он работал в тщательно вычищенном костюме из тяжёлого чёрного сукна и только снимал сюртук, заменяя его широким и длинным полосатым фартуком.

И, глядя на него, Юджин чувствовал, что перед ним не простой ремесленник, а художник, безошибочно выбирающий инструменты для создания шедевра.

«Во всём мире никто не умеет делать это лучше, чем он», — думал Юджин, в нём на миг вспыхивало его тёмное воображение, и он думал, что труд его отца пребудет вечным — в людском летоисчислении, — и когда этот огромный скелет рассыплется в прах под землёй, на многих и многих забытых, заросших кладбищах, в гуще буйных кустов и бурьяна, эти буквы всё ещё будут сохраняться такими же, как сейчас.

И он с жалостью думал обо всех бакалейщиках, и пивоварах, и суконщиках, которые были и сгинули, а их бренный труд исчез с забытым экскрементом или сгнившей тряпкой; о водопроводчиках, вроде отца Макса, чей труд ржавеет в земле, или о малярах, вроде отца Гарри, чей труд осыпается со сменой времён года или исчезает под другой, более свежей и яркой краской. И великий страх смерти и забвения, разложения жизни, памяти и желаний в гигантском кладбище земли бурей проносился через его сердце.

Он оплакивал всех тех, кто исчез бесследно, потому что не выбил своего имени на скале, не выжег своего знака на утёсе, не отыскал чего-то непреходящего и не высек на нём какого-нибудь символа, какой-нибудь эмблемы, чтобы хоть в чём-нибудь оставить память о себе.

А иногда, когда Юджин входил, Гант, заложив руки за спину, бешеным шагом расхаживал по мастерской, исступленно мечась между рядами её мраморных стражей, и что-то зловеще бормотал то громче, то тише.

Юджин ждал.

Вскоре Гант, пройдясь так по мастерской раз восемьдесят, с яростным воплем кидался ко входной двери, выскакивал на крыльцо и обрушивал свою иеремиаду на возмутивших его ломовиков.

— Вы низшие из низших, подлейшие из подлых!

Вы вшивые никчемные бездельники, вы обрекли меня на голодную смерть, вы отпугиваете заказчиков и лишили меня даже той малой работы, которая обеспечила бы меня хлебом и избавила бы от нужды.