И по-твоему, они у тебя что-нибудь купят?
Господи, что у тебя в башке вместо мозгов?
Хватай их!
Не отставай. Не принимай никаких отказов.
Не спрашивай их, хотят ли они покупать.
Бери их за глотку:
«Вот, сэр, свеженькие, прямо из типографии!»
О, чёрт! — возопил он, нетерпеливо взглянув через площадь на часы на здании суда. — Нам надо было выйти уже час назад.
Пошли, чего вы стоите? Вот ваши журналы.
Сколько возьмёшь, еврейчик? У него работало несколько еврейских мальчишек: они его обожали, и он был к ним очень привязан — ему нравилась их яркость, находчивость, юмор.
— Двадцать.
— Двадцать! — возопил он.
— Ах ты лодырь! Т-т-ты возьмёшь пятьдесят.
Не валяй дурака, ты их все продашь до вечера.
Ей-богу, папа, — сказал он входящему Ганту, кивнув на евреев, — тайная вечеря, да и только. Верно?
Ладно-ладно, — сказал он, хлопая по заду мальчишку, который наклонился, чтобы взять свою порцию журналов.
— Не суй мне её в лицо.
Они завизжали от смеха.
— Хватайте их!
Не отпускайте!
— И, смеясь, весь красный от возбуждения, он посылал их на улицы.
Вот к какому роду занятий и к какому методу эксплуатации был теперь приобщён Юджин.
Он ненавидел эту работу смертельной и необъяснимой ненавистью, смешанной с отвращением.
Что-то в нём болезненно возмущалось при мысли о том, что для продажи своего товара он должен превращаться в назойливого маленького нахала, избавиться от которого можно только ценой покупки журнала.
Он изнывал от стыда и унижения, но выполнял свою задачу с отчаянной решимостью — странное кудрявое пылающее существо, которое трусило рядом с изумлённым пленником, задрав смуглое сосредоточенное лицо и извергая ураган слов.
И прохожие, завороженные этим неожиданным красноречием маленького мальчика, покупали его журналы.
Иногда грузный федеральный судья с отвисающим брюшком, а иногда прокурор или банкир уводили его к себе домой, чтобы показать жене и другим членам семьи, а когда он кончал свою речь, давали ему двадцать пять центов и отсылали.
«Нет, только подумать!» — говорили они.
Продав первую порцию в городе, он отправлялся в обход по холмам и лесам у окраин, заходя в туберкулёзные санатории, продавая журналы без труда и быстро — «как горячие пирожки», по выражению Люка, — врачам и сиделкам, бледным небритым евреям с тонкими лицами, измождённому распутнику, который по кусочкам сплёвывал в чашку сгнившие лёгкие, красивым молодым женщинам, которые иногда покашливали, но улыбались ему со своих шезлонгов и, расплачиваясь, касались его тёплыми нежными руками.
Однажды в горном санатории два молодых ньюйоркца завели его в комнату одного из них, заперли дверь и повалили его на кровать, после чего один из них достал перочинный нож и сообщил ему, что сейчас охолостит его.
Это были два молодых человека, которым смертельно надоели горы, захолустный городок и томительный лечебный режим — и много лет спустя ему пришло в голову, что они задумали эту шутку заранее, смаковали её много дней своей скучной жизни, жили тем волнением и ужасом, которые должны были вызвать в нём.
Однако его реакция оказалась куда более бурной, чем они рассчитывали: он обезумел от страха, кричал и дрался как бешеный.
Оба они были не сильнее кошки, и он вырвался из их рук, отбиваясь, царапаясь по-тигриному, нанося удары руками и ногами в слепой нарастающей ярости.
Его освободила сиделка, которая отперла дверь и вывела его на солнечный свет, а двое молодых туберкулезных больных, обессиленные и перепуганные, остались у себя в комнате.
Его мутило от страха и от того, что его кулаки ещё хранили ощущение от ударов по их прокаженным телам.
Но в его карманах приятно позвякивали пятицентовые, десятицентовые и двадцатипятицентовые монеты; не чуя под собой ног от усталости, он стоял под сверкающим фонтанчиком и погружал разгорячённое лицо в стакан с ледяным напитком.
Иногда он урывал часок от надоевших улиц, уходил в библиотеку и, полный угрызений совести, на время погружался в колдовское забытье. Его бдительный энергичный брат часто застигал его там и гнал работать, насмешками и упрёками побуждая его к деятельности.
— Ну-ка, проснись!
Ты не в сказочной стране.
Иди хватай их!
Лицо Юджина было никудышной маской — в этой тёмной заводи каждый камешек мысли и чувства оставлял расходящийся круг: его стыд, его отвращение к своим обязанностям были очевидны, как ни старался он скрывать их. Его обвиняли в чванстве, говорили, что «ему не по нутру честная работа», и напоминали, какими благодеяниями его осыпали великодушные родители.
В отчаянии он искал опоры в Бене.
Иногда Бен, косолапо шагая по улицам, встречал младшего брата, разгорячённого, усталого, грязного, с набитой парусиновой сумкой на боку, и, свирепо хмурясь, бранил его за неряшливый вид, а потом вёл в закусочную и покупал ему что-нибудь поесть — жирное пенное молоко, горячие бобы в масле, пышный яблочный пирог.
И Бен и Юджин оба были по натуре аристократы.
Юджин только теперь начал ощущать своё положение в обществе — вернее, его отсутствие. Бен ощущал это уже давно.
Исходное чувство могло бы свестись к потребности в общении с элегантными и красивыми женщинами, но ни тот, ни другой не был способен и не посмел бы признаться в этом, а Юджин был не в силах признаться, что его больно задевает его кастовая неполноценность; ведь любой намёк, что элегантное общество предпочтительнее фамильярного мирка всех этих Таркинтонов и их неуклюжих дочек, семья встретила бы тяжеловесными насмешками, как новое доказательство недемократичного чванства.
Его тут же обозвали бы «мистером Вандербильтом» и «принцем Уэльским».
Бен, однако, не был запуган их ханжеским самодовольством; их хвастливая болтовня его не обманывала.
Он видел их с жестокой ясностью, отвечал на их заносчивость негромким ироническим смешком и быстрым движением головы вверх и вбок — кивком своему вечному спутнику, которому он адресовал все свои замечания, своему тёмному насмешливому ангелу:
«Бог мой!