Томас Вульф Во весь экран Взгляни на дом свой, ангел (1929)

Приостановить аудио

Ночь, шорох мириад маленьких крыл.

Подслушанный плеск воды внутренних морей.

…И воздух будет полон тёплогорлых птичьих трелей, стряхивающих сливы.

Ему было почти двенадцать лет.

Он покончил с детством.

И по мере того, как созревала весна, он всем своим существом впервые ощутил во всей полноте блаженство одиночества.

В лёгкой ночной рубашке он стоял в темноте у выходящего в сад окна маленькой комнаты гантовского дома, впивал сладостный воздух, наслаждался укромностью мрака, слышал тоскливый вопль гудка, уносящийся на запад.

Тюремные стены собственного «я» глухо сомкнулись вокруг него, он был полностью замурован пластичной силой своего воображения — теперь он уже научился механически проецировать вовне приемлемый для всего остального мира поддельный образ самого себя, предохранявший его от непрошеных вторжений.

Он больше уже не подвергался на переменах пытке бегством и преследованием.

Теперь он учился не в начальных классах, теперь он был одним из старшеклассников.

С девяти лет, ожесточённым штурмом одолев упрямство Элизы, он начал стричься коротко.

И больше не страдал из-за своих кудрей.

Но он рос, как сорная трава, и уже был на два дюйма выше матери; он был крупнокостным, но очень худым и хрупким — на этих костях не было мяса; когда он шёл размашистым шагом, чуть подпрыгивая, нелепо длинные, худые и прямые ноги придавали ему странное сходство с ножницами.

Под широким куполом головы, покрытой густыми вьющимися волосами, которые со времени его младенчества успели из кленово-жёлтых стать каштаново-чёрными, на тонкой недоразвитой шее сидело лицо, такое маленькое, так тонко и изящно вылепленное, что, казалось, оно не могло принадлежать этому телу.

Необычность, остранённость этого лица ещё усиливалась из-за сосредоточенной задумчивости, из-за тёмной напряжённой страстности, на фоне которой каждый осколок мысли и чувства молниеносно вспыхивал, точно солнечный зайчик на поверхности пруда.

Рот был чувственный, удивительно подвижный, нижняя резко очерченная губа пухло выпячивалась.

Напряжённая упоённость грёзами обычно придавала его лицу выражение хмурой созерцательности; он улыбался чаще, чем смеялся, — улыбался вовнутрь какой-нибудь удивительной выдумке или воспоминанию о какой-нибудь нелепости, которую только теперь оценил вполне.

Улыбаясь, он не раскрывал губ — просто по ним зигзагом пробегал стремительный отблеск.

Его густые изогнутые брови срослись на переносице.

В эту весну его одиночество стало ещё более полным.

С тех пор как четыре года назад Элиза перебралась в «Диксиленд» и налаженная жизнь в доме Ганта оборвалась, его старая дружба с соседскими мальчиками — Гарри Таркинтоном, Максом Айзексом и остальными — постепенно захирела, и теперь от неё не осталось почти никакого следа.

Иногда он виделся с ними, иногда на короткий срок прежние отношения возобновлялись, но постоянных товарищей у него теперь не было и он только на время сходился с детьми, чьи родители останавливались в «Диксиленде», с Тимом О'Дойлом, сыном содержательницы «Брауншвейга», и ещё с некоторыми детьми, которые ненадолго возбуждали в нем интерес.

Но уже скоро они отчаянно надоедали ему, и он проваливался в ядовитую трясину душевного утомления и ужаса, потому что их жизни, их внутренний мир, их развлечения были тупы и безобразны.

Тупые люди внушали ему томительный страх, скука собственной жизни никогда не пугала его так, как скука чужих жизней, — его давняя неприязнь к Петт Пентленд и её угрюмым дряхлым тёткам родилась из дремлющих воспоминаний о старом доме на Сентрал-авеню, о запахе дозревающих яблок и лекарств в жаркой комнате, о прерывистом вое ветра снаружи и о неизбывном однообразии их разговоров про болезни, смерть и беды.

Они внушали ему ужас и гнев, потому что были способны жить и благоденствовать в этой жуткой атмосфере гнетущего уныния, которая его душила.

Вот так весь ландшафт, весь физический фон его жизни был теперь расцвечен мощной игрой симпатий и антипатий, возникших бог знает почему, бог знает через какие неуловимые ассоциации мыслей, чувств и восприятий.

Так, одна улица казалась ему «хорошей улицей», пребывающей в богатом свете весёлой, изобильной жизнерадостности; другая же, непонятно почему, была «плохой улицей» и внушала ему страх, безнадёжность, уныние.

Быть может, холодный красный свет какого-нибудь запомнившегося зимнего дня, угасавшего над площадкой для игр, издеваясь над весной, когда в окнах загорались дымные огни, ватаги растрёпанных детей бежали домой ужинать и мужчины возвращались в тупой, но тёплый плен домашнего очага, керосиновых ламп (их он ненавидел) и отхода ко сну, породил в нём вязкую ненависть к этому месту, которая не прошла даже после того, как вызвавшее её ощущение было забыто.

Или поздней осенью после прогулки за городом он возвращался из Долинки Лунна или ещё откуда-нибудь со слезящимся носом, тяжёлой глиной на сапогах, запахом раздавленной хурмы на колене, мокрой земли и травы на ладонях, проникнутый упрямой неприязнью и недоверием к местам, где он побывал, страхом перед живущими там людьми.

Он питал необычайную любовь к раскалённому свету.

Он ненавидел тусклый свет, коптящий свет, приглушенный бледный свет.

Вечером ему хотелось быть в комнатах, где сияли бы прекрасные яркие, сверкающие, слепящие огни.

А потом — тьма.

Подвижные игры ему не давались, хотя спорт внушал ему жгучий интерес.

Макс Айзекс, перестав интересовать его как личность, ещё долго был ему интересен как атлет.

Макс отличался в бейсболе.

Обычно он играл в поле, увёртываясь от мяча со стремительностью пантеры, или же грациозно и словно без малейшего усилия ловил невозможные подачи.

Отбивал он великолепно — он стоял небрежно и всё же весь подобравшись и принимал мяч точно на биту могучим рывком тяжёлых плеч.

Юджин тщетно пытался воспроизвести точность и силу этого движения, которое посылало мяч по дымной дуге далеко за пределы поля, но у него ничего не получалось: он неуклюже рубил битой, и мяч свечой шёл в руки какому-нибудь быстрому полевому игроку.

И на поле он был столь же бесполезен: он так и не научился коллективной игре, превращающей команду в единое существо, все части которого телепатически объединяются в общем гармоническом движении.

Играя в команде, он нервничал, приходил в сильнейшее возбуждение и переставал владеть собой, но с каким-нибудь одним мальчиком — или после обеда с Беном — он часами кидал мяч.

Он развил в себе молниеносную быстроту, вкладывая в мяч всю гибкость своего длинного худого тела, и наслаждался, когда мяч с громким шлепком попадал в самую середину перчатки или взлетал вверх по крутой дуге.

Бен, захваченный врасплох неожиданным падением мяча, злобно ругался и свирепо швырял мяч назад в его худую руку в кожаной перчатке.

Весной и летом он ходил на бейсбольные матчи всегда, когда у него были деньги или кто-нибудь его приглашал, был фанатичным поклонником городского клуба и его лучших игроков и в мечтах постоянно видел себя героем, в последнюю минуту спасающим проигранную было игру.

Но он не был способен подчиняться дисциплине, упорно трудиться и спокойно принимать поражения и неудачи, без чего не может быть хорошего спортсмена; он хотел всегда выигрывать, он хотел всегда быть вожаком, героическим острием победы.

И ещё он хотел быть за всё это любимым.

Победа и любовь.

Во всех своих фантазиях Юджин видел себя именно таким — непобедимым и любимым.

Но наступали минуты просветления, и ему открывались все поражения и убогость его жизни.

Он видел свою нелепую долговязую фигуру, рассеянное, неприспособленное, задумчивое лицо, слишком похожее на странный тёмный цветок, чтобы — как он думал — вызывать у его товарищей и родственников иные чувства, кроме неловкости, злости и насмешек; он вспоминал, испытывая тошнотную пустоту в сердце, бесчисленные оскорбления, физические и словесные, которые ему приходилось выносить в школе и дома на глазах всего света, и ему чудилось, что трубы победы умолкают в лесу, барабаны торжества перестают бить, гордый гром литавр замирает.