Всезнающий, неужели отринешь ты ее – жалкую бунтовщицу, невольную развратницу, ребенка, произносившего хулы на светлое, святое имя твое?
Ты – доброта, ты – утешение наше!
Глухой, сдержанный плач, вдруг перешедший в крик, раздался в часовне:
«Ох, Женечка!»
Это, стоя на коленях и зажимая себе рот платком, билась в слезах Манька Беленькая.
И остальные подруги тоже вслед за нею опустились на колени, и часовня наполнилась вздохами, сдавленными рыданиями и всхлипываниями...
«Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми, яко земля еси и в землю отыдеши».
Тамара стояла неподвижно с суровым, точно окаменевшим лицом.
Свет свечки тонкими золотыми спиралями сиял в ее бронзово-каштановых волосах, а глаза не отрывались от очертаний Женькиного влажно-желтого лба и кончика носа, которые были видны Тамаре с ее места.
«Земля еси и в землю отыдеши...» – повторила она в уме слова песнопения. – Неужели только и будет, что одна земля и ничего больше?
И что лучше: ничто или хоть бы что-нибудь, даже хоть самое плохонькое, но только чтобы существовать?»
А хор, точно подтверждая ее мысли, точно отнимая у нее последнее утешение, говорил безнадежно:
«А може вси человецы пойдем...»
Пропели «Вечную память», задули свечи, и синие струйки растянулись в голубом от ладана воздухе.
Священник прочитал прощальную молитву и затем, при общем молчании, зачерпнул лопаточкой песок, поданный ему псаломщиком, и посыпал крестообразно на труп сверх кисеи.
И говорил он при этом великие слова, полные суровой, печальной неизбежности таинственного мирового закона:
«Господня земля и исполнение ее вселенная и вей живущий на ней».
До самого кладбища проводили девушки свою умершую подругу.
Дорога туда шла как раз пересекая въезд на Ямскую улицу.
Можно было бы свернуть по ней налево, и это вышло бы почти вдвое короче, но по Ямской обыкновенно покойников не возили.
Тем не менее почти из всех дверей повысыпали на перекресток их обитательницы, в чем были: в туфлях на босу ногу, в ночных сорочках, с платочками на головах; крестились, вздыхали, утирали глаза платками и краями кофточек.
Погода разошлась... Ярко светило холодное солнце с холодного, блестевшего голубой эмалью неба, зеленела последняя трава, золотились, розовели и рдели увядшие листья на деревьях... И в хрустально-чистом холодном воздухе торжественно, величаво и скорбно разносились стройные звуки:
«Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»
И какой жаркой, ничем ненасытимой жаждой жизни, какой тоской по мгновенной, уходящей, подобно сну, радости и красоте бытия, каким ужасом перед вечным молчанием смерти звучал древний напев Иоанна Дамаскина!
Потом короткая лития на могиле, глухой стук земли о крышку гроба... небольшой свежий холмик...
– Вот и конец! – сказала Тамара подругам, когда они остались одни. – Что ж, девушки, – часом позже, часом раньше!.. Жаль мне Женьку!.. Страх как жаль!.. Другой такой мы уже не найдем.
А все-таки, дети мои, ей в ее яме гораздо лучше, чем нам в нашей... Ну, последний крест – и пойдем домой!..
И, когда они уже все приближались к своему дому, Тамара вдруг задумчиво произнесла странные, зловещие слова:
– Да и недолго нам быть вместе без нее: скоро всех нас разнесет ветром куда попало.
Жизнь хороша!.. Посмотрите: вон солнце, голубое небо... Воздух какой чистый... Паутинки летают – бабье лето... Как на свете хорошо!.. Одни только мы – девки – мусор придорожный.
Девушки тронулись в путь.
Но вдруг откуда-то сбоку, из-за памятников, отделился рослый, крепкий студент.
Он догнал Любку и тихо притронулся к ее рукаву.
Она обернулась и увидела Соловьева.
Лицо ее мгновенно побледнело, глаза расширились и губы задрожали.
– Уйди! – сказала она тихо с беспредельной ненавистью.
– Люба... Любочка... – забормотал Соловьев. – Я тебя искал... искал... Я... ей-богу, я не как тот... как Лихонин... Я с чистым сердцем... хоть сейчас, хоть сегодня...
– Уйди! – еще тише произнесла Любка.
– Я серьезно... я серьезно... Я не с глупостями, я жениться...
– Ах, тварь! – вдруг взвизгнула Любка и быстро, крепко, по-мужски ударила Соловьева по щеке ладонью.
Соловьев постоял немного, слегка пошатываясь.
Глаза у него были мученические... Рот полуоткрыт, со скорбными складками по бокам.
– Уйди!
Уйди!
Не могу вас всех видеть! – кричала с бешенством Любка. – Палачи! Свиньи!
Соловьев внезапно закрыл лицо ладонями, круто повернулся и пошел назад, без дороги, нетвердыми шагами, точно пьяный.
IX
И в самом деле, слова Тамары оказались пророческими: прошло со дня похорон Жени не больше двух недель, но за этот короткий срок разразилось столько событий над домом Эммы Эдуардовны, сколько их не приходилось иногда и на целое пятилетие.
На другой же день пришлось отправить в богоугодное заведение – в сумасшедший дом – несчастную Пашку, которая окончательно впала в слабоумие.
Доктора сказали, что никакой нет надежды на то, чтобы она когда-нибудь поправилась.