Александр Куприн Во весь экран Яма (1915)

Приостановить аудио

Целый день, проведенный вместе, сбил всех в привычное, цепкое стадо.

Казалось, что если хоть один уйдет из компании, то нарушится какое-то наладившееся равновесие, которое потом невозможно будет восстановить.

И потому они медлили и топтались на тротуаре, около выхода из трактирного подземелья, мешая движению редких прохожих.

Обсуждали лицемерно, куда бы еще поехать, чтоб доконать ночь.

В сад Тиволи оказывалось очень далеко, да к тому же еще за входные билеты платить, и цены в буфете возмутительные, и программа давно окончилась.

Володя Павлов предлагал ехать к нему: у него есть дома дюжина пива и немного коньяку.

Но всем показалось скучным идти среди ночи на семейную квартиру, входить на цыпочках по лестнице и говорить все время шепотом.

– Вот что, брательники... Поедемте-ка лучше к девочкам, это будет вернее, – сказал решительно старый студент Лихонин, высокий, сутуловатый, хмурый и бородатый малый.

По убеждениям он был анархист-теоретик, а по призванию – страстный игрок на бильярде, на бегах и в карты, – игрок с очень широким, фатальным размахом.

Только накануне он выиграл в купеческом клубе около тысячи рублей в макао, и эти деньги еще жгли ему руки.

– А что ж?

И верно, – поддержал кто-то. – Айда, товарищи?!

– Стоит ли?

Ведь это на всю ночь заводиловка... – с фальшивым благоразумием и неискренней усталостью отозвался другой.

А третий сказал сквозь притворный зевок:

– Поедемте лучше, господа, по домам... а-а-а... спатиньки... Довольно на сегодня.

– Во сне шубы не сошьешь, – презрительно заметил Лихонин. – Герр профессор, вы едете?

Но приват-доцент Ярченко уперся и казался по-настоящему рассерженным, хотя, быть может, он и сам не знал, что пряталось у него в каком-нибудь темном закоулке души

– Оставь меня в покое, Лихонин.

По-моему, господа, это прямое и явное свинство – то, что вы собираетесь сделать.

Кажется, так чудесно, мило и просто провели время,так нет, вам непременно надо, как пьяным скотам, полезть в помойную яму.

Не поеду я.

– Однако, если мне не изменяет память, – со спокойной язвительностью сказал Лихонин, – припоминаю, что не далее как прошлой осенью мы с одним будущим Моммсеном лили где-то крюшон со льдом в фортепиано, изображали бурятского бога, плясали танец живота и все такое прочее?..

Лихонин говорил правду.

В свои студенческие годы и позднее, будучи оставленным при университете, Ярченко вел самую шалую и легкомысленную жизнь.

Во всех трактирах, кафешантанах и других увеселительных местах хорошо знали его маленькую, толстую, кругленькую фигурку, его румяные, отдувшиеся, как у раскрашенного амура, щеки и блестящие, влажные, добрые глаза, помнили его торопливый, захлебывающийся говор и визгливый смех.

Товарищи никогда не могли постигнуть, где он находил время для занятий наукой, но тем не менее все экзамены и очередные работы он сдавал отлично и с первого курса был на виду у профессоров.

Теперь Ярченко начинал понемногу отходить от прежних товарищей и собутыльников.

У него только что завелись необходимые связи с профессорским кругом, на будущий год ему предлагали чтение лекций по римской истории, и нередко в разговоре он уже употреблял ходкое среди приват-доцентов выражение:

«Мы, ученые!»

Студенческая фамильярность, принудительное компанейство, обязательное участие во всех сходках, протестах и демонстрациях становились для него невыгодными, затруднительными и даже просто скучными.

Но он знал цену популярности среди молодежи и потому не решался круто разорвать с прежним кружком.

Слова Лихонина, однако, задели его.

– Ах, боже мой, мало ли что мы делали, когда были мальчишками?

Воровали сахар, пачкали штанишки, отрывали жукам крылья, – заговорил Ярченко, горячась и захлебываясь. – Но всему есть предел и мера.

Я вам, господа, не смею, конечно, подавать советов и учить вас, но надо быть последовательными.

Все мы согласны, что проституция – одно из величайших бедствий человечества, а также согласны, что в этом зле виноваты не женщины, а мы, мужчины, потому что спрос родит предложение.

И, стало быть, если, выпив лишнюю рюмку вина, я все-таки, несмотря на свои убеждения, еду к проституткам, то я совершаю тройную подлость: перед несчастной глупой женщиной, которую я подвергаю за свой поганый рубль самой унизительной форме рабства, перед человечеством, потому что, нанимая на час или на два публичную женщину для своей скверной похоти, я этим оправдываю и поддерживаю проституцию, и, наконец, это подлость перед своей собственной совестью и мыслью.

И перед логикой.

– Фью-ю! – свистнул протяжно Лихонин и проскандировал унылым тоном, кивая в такт опущенной набок головой. – Понес философ наш обычный вздор: веревка вервие простое.

– Конечно, нет ничего легче, как паясничать, – сухо отозвался Ярченко. – А по-моему, нет в печальной русской жизни более печального явления, чем эта расхлябанность и растленность мысли.

Сегодня мы скажем себе: «Э!

Все равно, поеду я в публичный дом или не поеду – от одного р»за дело не ухудшится, не улучшится».

А через пять лет мы будем говорить: «Несомненно, взятка – страшная гадость, но, знаете, дети... семья...» И точно так же через десять лет мы, оставшись благополучными русскими либералами, будем вздыхать о свободе личности и кланяться в пояс мерзавцам, которых презираем, и околачиваться у них в передних.

«Потому что, знаете ли, – скажем мы, хихикая, – с волками жить, по-волчьи выть».

Ей-богу, недаром какой-то министр назвал русских студентов будущими столоначальниками!

– Или профессорами, – вставил Лихонин.

– Но самое главное, – продолжал Ярченко, пропустив мимо ушей эту шпильку, – самое главное то, что я вас всех видел сегодня на реке и потом там... на том берегу... с этими милыми, славными девушками.

Какие вы все были внимательные, порядочные, услужливые, но едва только вы простились с ними, вас уже тянет к публичным женщинам.

Пускай каждый из вас представит себе на минутку, что все мы были в гостях у его сестер и прямо от них поехали в Яму... Что?