Александр Куприн Во весь экран Яма (1915)

Приостановить аудио

И вдруг так умело повернет на солнце крошечный кусочек жизни, что все мы ахнем. «Ах, боже мой!

Да ведь это я сам – сам! лично видел.

Только мне просто не пришло ь голову обратить на это пристального внимания».

Но наши русские художники слова – самые совестливые и самые искренние во всем мире художники – почему-то до сих пор обходили проституцию и публичный дом.

Почему?

Право, мне трудно ответить на это.

Может быть, по брезгливости, по малодушию, из-за боязни прослыть порнографическим писателем, наконец просто из страха, что наша кумовская критика отожествит художественную работу писателя с его личной жизнью и пойдет копаться в его грязном белье.

Или, может быть, у них не хватает ни времени, ни самоотверженности, ни самообладания вникнуть с головой в эту жизнь и подсмотреть ее близко-близко, без предубеждения, без громких фраз, без овечьей жалости, во всей ее чудовищной простоте и будничной деловитости.

Ах, какая бы это получилась громадная, потрясающая и правдивая книга.

– Пишут же! – нехотя заметил Рамзес.

– Пишут, – в тон ему скучно повторил Платонов. – Но все это или ложь, или театральные эффекты для детей младшего возраста, или хитрая символика, понятная лишь для мудрецов будущего.

А самой жизни никто еще не трогал.

Один большой писатель – человек с хрустально чистой душой и замечательным изобразительным талантом – подошел однажды к этой теме, и вот все, что может схватить глаз внешнего, отразилось в его душе, как в чудесном зеркале.

Но лгать и пугать людей он не решился.

Он только поглядел на жесткие, как у собаки, волосы швейцара и подумал:

«А ведь и у него, наверно, была мать».

Скользнул своим умным, точным взглядом по лицам проституток и запечатлел их.

Но того, чего он не знал, он не посмел написать.

Замечательно, что этот же писатель, обаятельный своей честностью и правдивостью, приглядывался не однажды и к мужику.

Но он почувствовал, что и язык, и склад мысли, и душа народа для него темны и непонятны... И он с удивительным тактом, скромно обошел душу народа стороной, а весь запас своих прекрасных наблюдений преломил сквозь глаза городских людей.

Я нарочно об этом упомянул.

У нас, видите ли, пишут о сыщиках, об адвокатах, об акцизных надзирателях, о педагогах, о прокурорах, о полиции, об офицерах, о сладострастных дамах, об инженерах, о баритонах, – и пишут, ей-богу, совсем хорошо – умно, тонко и талантливо.

Но ведь все эти люди – сор, и жизнь их не жизнь, а какой-то надуманный, призрачный, ненужный бред мировой культуры.

Но вот есть две странных действительности – древних, как само человечество: проститутка и мужик.

И мы о них ничего не знаем, кроме каких-то сусальных, пряничных, ёрнических изображений в литературе.

Я вас спрашиваю: что русская литература выжала из всего кошмара проституции?

Одну Сонечку Мармеладову. Что она дала о мужике, кроме паскудных, фальшивых народнических пасторалей?

Одно, всего лишь одно, но зато, правда, величайшее в мире произведение, – потрясающую трагедию, от правдивости которой захватывает дух и волосы становятся дыбом.

Вы знаете, о чем я говорю...

– «Коготок увяз...» – тихо подсказал Лихонин.

– Да, – ответил репортер и с благодарностью, ласково поглядел на студента. – Ну, что касается Сонечки, то ведь это абстрактный тип, – заметил уверенно Ярченко. – Так сказать, психологическая схема...

Платонов, который до сих пор говорил точно нехотя, с развальцей, вдруг загорячился:

– Сто раз слышал это суждение, сто раз!

И вовсе это неправда.

Под грубой и похабной профессией, под матерными словами, под пьяным, безобразным видом – и все-таки жива Сонечка Мармеладова!

Судьба русской проститутки – о, какой это трагический, жалкий, кровавый, смешной и глупый путь!

Здесь все совместилось: русский бог, русская широта и беспечность, русское отчаяние в падении, русская некультурность, русская наивность, русское терпение, русское бесстыдство.

Ведь все они, которых вы берете в спальни, – поглядите, поглядите на них хорошенько, – ведь все они – дети, ведь им всем по одиннадцати лет.

Судьба толкнула их на проституцию, и с тех пор они живут в какой-то странной, феерической, игрушечной жизни, не развиваясь, не обогащаясь опытом, наивные, доверчивые, капризные, не знающие, что скажут и что сделают через полчаса – совсем как дети.

Эту светлую и смешную детскость я видел у самых опустившихся, самых старых девок, заезженных и искалеченных, как извозчичьи клячи.

И не умирает в них никогда эта бессильная жалость, это бесполезное сочувствие к человеческому страданию... Например...

Платонов обвел всех сидящих медленным взором и, вдруг махнувши рукой, сказал усталым голосом:

– А впрочем... к черту!

Я сегодня наговорился лет на десять... И все это ни к чему.

– Но, в самом деле, Сергей Иванович, отчего бы вам не попробовать все это описать самому? – спросил Ярченко. – У вас так живо сосредоточено внимание на этом вопросе.

– Пробовал! – с невеселой усмешкой ответил Платонов. – Но ничего не выходит.

Начну писать и сейчас же заплутаюсь в разных «что», «который», «был».

Эпитеты выходят пошлыми.

Слова простывают на бумаге.

Какая-то жвачка.