И вдруг так умело повернет на солнце крошечный кусочек жизни, что все мы ахнем. «Ах, боже мой!
Да ведь это я сам – сам! лично видел.
Только мне просто не пришло ь голову обратить на это пристального внимания».
Но наши русские художники слова – самые совестливые и самые искренние во всем мире художники – почему-то до сих пор обходили проституцию и публичный дом.
Почему?
Право, мне трудно ответить на это.
Может быть, по брезгливости, по малодушию, из-за боязни прослыть порнографическим писателем, наконец просто из страха, что наша кумовская критика отожествит художественную работу писателя с его личной жизнью и пойдет копаться в его грязном белье.
Или, может быть, у них не хватает ни времени, ни самоотверженности, ни самообладания вникнуть с головой в эту жизнь и подсмотреть ее близко-близко, без предубеждения, без громких фраз, без овечьей жалости, во всей ее чудовищной простоте и будничной деловитости.
Ах, какая бы это получилась громадная, потрясающая и правдивая книга.
– Пишут же! – нехотя заметил Рамзес.
– Пишут, – в тон ему скучно повторил Платонов. – Но все это или ложь, или театральные эффекты для детей младшего возраста, или хитрая символика, понятная лишь для мудрецов будущего.
А самой жизни никто еще не трогал.
Один большой писатель – человек с хрустально чистой душой и замечательным изобразительным талантом – подошел однажды к этой теме, и вот все, что может схватить глаз внешнего, отразилось в его душе, как в чудесном зеркале.
Но лгать и пугать людей он не решился.
Он только поглядел на жесткие, как у собаки, волосы швейцара и подумал:
«А ведь и у него, наверно, была мать».
Скользнул своим умным, точным взглядом по лицам проституток и запечатлел их.
Но того, чего он не знал, он не посмел написать.
Замечательно, что этот же писатель, обаятельный своей честностью и правдивостью, приглядывался не однажды и к мужику.
Но он почувствовал, что и язык, и склад мысли, и душа народа для него темны и непонятны... И он с удивительным тактом, скромно обошел душу народа стороной, а весь запас своих прекрасных наблюдений преломил сквозь глаза городских людей.
Я нарочно об этом упомянул.
У нас, видите ли, пишут о сыщиках, об адвокатах, об акцизных надзирателях, о педагогах, о прокурорах, о полиции, об офицерах, о сладострастных дамах, об инженерах, о баритонах, – и пишут, ей-богу, совсем хорошо – умно, тонко и талантливо.
Но ведь все эти люди – сор, и жизнь их не жизнь, а какой-то надуманный, призрачный, ненужный бред мировой культуры.
Но вот есть две странных действительности – древних, как само человечество: проститутка и мужик.
И мы о них ничего не знаем, кроме каких-то сусальных, пряничных, ёрнических изображений в литературе.
Я вас спрашиваю: что русская литература выжала из всего кошмара проституции?
Одну Сонечку Мармеладову. Что она дала о мужике, кроме паскудных, фальшивых народнических пасторалей?
Одно, всего лишь одно, но зато, правда, величайшее в мире произведение, – потрясающую трагедию, от правдивости которой захватывает дух и волосы становятся дыбом.
Вы знаете, о чем я говорю...
– «Коготок увяз...» – тихо подсказал Лихонин.
– Да, – ответил репортер и с благодарностью, ласково поглядел на студента. – Ну, что касается Сонечки, то ведь это абстрактный тип, – заметил уверенно Ярченко. – Так сказать, психологическая схема...
Платонов, который до сих пор говорил точно нехотя, с развальцей, вдруг загорячился:
– Сто раз слышал это суждение, сто раз!
И вовсе это неправда.
Под грубой и похабной профессией, под матерными словами, под пьяным, безобразным видом – и все-таки жива Сонечка Мармеладова!
Судьба русской проститутки – о, какой это трагический, жалкий, кровавый, смешной и глупый путь!
Здесь все совместилось: русский бог, русская широта и беспечность, русское отчаяние в падении, русская некультурность, русская наивность, русское терпение, русское бесстыдство.
Ведь все они, которых вы берете в спальни, – поглядите, поглядите на них хорошенько, – ведь все они – дети, ведь им всем по одиннадцати лет.
Судьба толкнула их на проституцию, и с тех пор они живут в какой-то странной, феерической, игрушечной жизни, не развиваясь, не обогащаясь опытом, наивные, доверчивые, капризные, не знающие, что скажут и что сделают через полчаса – совсем как дети.
Эту светлую и смешную детскость я видел у самых опустившихся, самых старых девок, заезженных и искалеченных, как извозчичьи клячи.
И не умирает в них никогда эта бессильная жалость, это бесполезное сочувствие к человеческому страданию... Например...
Платонов обвел всех сидящих медленным взором и, вдруг махнувши рукой, сказал усталым голосом:
– А впрочем... к черту!
Я сегодня наговорился лет на десять... И все это ни к чему.
– Но, в самом деле, Сергей Иванович, отчего бы вам не попробовать все это описать самому? – спросил Ярченко. – У вас так живо сосредоточено внимание на этом вопросе.
– Пробовал! – с невеселой усмешкой ответил Платонов. – Но ничего не выходит.
Начну писать и сейчас же заплутаюсь в разных «что», «который», «был».
Эпитеты выходят пошлыми.
Слова простывают на бумаге.
Какая-то жвачка.