С Никифоровым-Павленко служил.
Кто сделал имя Легунову-Почайнину?
Я!
А тепе-ерь...
Он всхлипнул носом и полез целовать приват-доцента.
– Да!
Презирайте меня, клеймите меня, честные люди.
Паясничаю, пьянствую... Продал и разлил священный елей!
Сижу в вертепе с продажным товаром.
А моя жена... святая, чистая, голубка моя!.. О, если бы она знала, если бы только она знала! Она трудится, у нее модный магазин, у нее пальцы – эти ангельские пальцы – истыканы иголкой, а я!
О, святая женщина!
И я – негодяй! – на кого я тебя меняю!
О, ужас! – Актер схватил себя за волосы. – Профессор, дайте я поцелую вашу ученую руку.
Вы один меня понимаете.
Поедемте, я вас познакомлю с ней, вы увидите, какой это ангел!.. Она ждет меня, она не спит ночей, она складывает ручки моим малюткам и вместе с ними шепчет: «Господи, спаси и сохрани папу».
– Врешь ты все, актер! – сказала вдруг пьяная Манька Беленькая, глядя с ненавистью на Эгмонта-Лаврецкого. – Ничего она не шепчет, а преспокойно спит с мужчиной на твоей кровати.
– Молчи, б...! – завопил исступленно актер и, схватив за горло бутылку, высоко поднял ее над головой. – Держите меня, иначе я размозжу голову этой стерве.
Не смей осквернять своим поганым языком...
– У меня язык не поганый, я причастие принимаю, – дерзко ответила женщина. – А ты, дурак, рога носишь.
Ты сам шляешься по проституткам, да еще хочешь, чтобы тебе жена не изменяла.
И нашел же, болван, место, где слюну вожжой распустить.
Зачем ты детей-то приплел, папа ты злосчастный!
Ты на меня не ворочай глазами и зубами не скрипи.
Не запугаешь!
Сам ты б...!
Потребовалось много усилий и красноречия со стороны Ярченки, чтобы успокоить актера и Маньку Беленькую, которая всегда после бенедиктина лезла на скандал.
Актер под конец обширно и некрасиво, по-старчески, расплакался и рассморкался, ослабел, и Генриетта увела его к себе.
Всеми уже овладело утомление.
Студенты один за другим возвращались из спален, и врозь от них с равнодушным видом приходили их случайные любовницы.
И правда, и те и другие были похожи на мух, самцов и самок, только что разлетевшихся с оконного стекла.
Они зевали, потягивались, и с их бледных от бессонницы, нездорово лоснящихся лиц долго не сходило невольное выражение тоски и брезгливости.
И когда они, перед тем как разъехаться, прощались друг с другом, то в их глазах мелькало какое-то враждебное чувство, точно у соучастников одного и того же грязного и ненужного преступления.
– Ты куда сейчас? – вполголоса спросил у репортера Лихонин.
– А, право, сам не знаю.
Хотел было переночевать в кабинете у Исай Саввича, но жаль потерять такое чудесное утро.
Думаю выкупаться, а потом сяду на пароход и поеду в Липский монастырь к одному знакомому пьяному чернецу.
А что?
– Я тебя попрошу остаться немного и пересидеть остальных.
Мне нужно сказать тебе два очень важных слова.
– Идет.
Последний ушел Ярченко.
Он ссылался на головную боль и усталость.
Но едва он вышел из дома, как репортер схватил за руку Лихонина и быстро потащил его в стеклянные сени подъезда.
– Смотри! – сказал он, указывая на улицу.
И сквозь оранжевое стекло цветного окошка Лихонин увидел приват-доцента, который звонил к Треппелю.
Через минуту дверь открылась, и Ярченко исчез за ней.
– Как ты узнал? – спросил с удивлением Лихонин.
– Пустяки.
Я видел его лицо и видел, как его руки гладили Веркино трико.
Другие поменьше стеснялись.