– Какие тут шутки, Любочка!
Я был бы самым низким человеком, если бы позволял себе такие шутки.
Повторяю, что я тебе более чем друг, я тебе брат, товарищ.
И не будем об этом больше говорить.
А то, что случилось сегодня поутру, это уж, будь покойна, не повторится.
И сегодня же я найму тебе отдельную комнату.
Любка вздохнула.
Не то, чтобы ее обижало целомудренное решение Лихонина, которому, по правде сказать, она плохо верила, но как-то ее узкий, темный ум не мог даже теоретически представить себе иного отношения мужчины к женщине, кроме чувственного.
Кроме того, сказывалось давнишнее, крепко усвоенное в доме Анны Марковны, в виде хвастливого соперничества, а теперь глухое, но искреннее и сердитое недовольство предпочтенной или отвергнутой самки.
И Лихонину она почему-то довольно плохо верила, улавливая бессознательно много наигранного, не совсем искреннего в его словах.
Вот Соловьев – тот хотя и говорил непонятно, как и прочее большинство знакомых ей студентов, когда они шутили между собой или с девицами в общем зале (отдельно, в комнате, все без исключения мужчины, все, как один, говорили и делали одно и то же), однако Соловьеву она поверила бы скорее и охотнее.
Какая-то простота светилась из его широко расставленных, веселых, искристых серых глаз.
Лихонина в «Воробьях» уважали за солидность, добрый нрав и денежную аккуратность.
Поэтому ему сейчас же отвели маленький отдельный кабинетик – честь, которой могли похвастаться очень немногие студенты.
В той комнате целый день горел газ, потому что свет проникал только из узенького низа обрезанного потолком окна, из которого можно было видеть только сапоги, ботинки, зонтики и тросточки людей, проходивших по тротуару.
Пришлось присоединить к компании еще одного студента, Симановского, с которым столкнулись у вешалки.
«Что это, точно он напоказ меня водит, – подумала Любка, – похоже, что он хвастается перед ними».
И, улучив свободную минуту, она шепнула нагнувшемуся над ней Лихонину:
– Миленький, зачем же так много народу?
Я ведь такая стеснительная.
Совсем не умею компанию поддержать.
– Ничего, ничего, дорогая Любочка, – быстро прошептал Лихонин, задерживаясь в дверях кабинета, – ничего, сестра моя, это всё люди свои, хорошие, добрые товарищи.
Они помогут тебе, помогут нам обоим.
Ты не гляди, что они иногда шутят и врут глупости.
А сердца у них золотые.
– Да уж очень неловко мне, стыдно.
Все уж знают, откуда ты меня взял.
– И ничего, ничего!
И пусть знают, – горячо возразил Лихонин. – Зачем стесняться своего прошлого, замалчивать его?
Через год ты взглянешь смело и прямо в глаза каждому человеку и скажешь: «Кто не падал, тот не поднимался».
Идем, идем, Любочка!
Покамест подавали немудреную закуску и заказывали еду, все, кроме Симановского, чувствовали себя неловко и точно связанно.
Отчасти причиной этому и был Симановский, бритый человек, в пенсне, длинноволосый, с гордо закинутой назад головою и с презрительным выражением в узких, опущенных вниз углами губах.
У него не было близких, сердечных друзей между товарищами, но его мнения и суждения имели среди них значительную авторитетность.
Откуда происходила эта его влиятельность, вряд ли кто-нибудь мог бы объяснить себе: от его ли самоуверенной внешности, от умения ли схватить и выразить в общих словах то раздробленное и неясное, что смутно ищется и желается большинством, или оттого, что свои заключения всегда приберегал к самому нужному моменту.
Среди всякого общества много такого рода людей: одни из них действуют на среду софизмами, другие – каменной бесповоротной непоколебимостью убеждений, третьи – широкой глоткой, четвертые – злой насмешкой, пятые – просто молчанием, заставляющим предполагать за собою глубокомыслие, шестые – трескучей внешней словесной эрудицией, иные хлесткой насмешкой надо всем, что говорят... многие ужасным русским словом «ерунда!».
«Ерунда!» – говорят они презрительно на горячее, искреннее, может быть правдивое, но скомканное слово.
«Почему же ерунда?» –
«Потому что чепуха, вздор», – отвечают они, пожимая плечами, и точно камнем по голове ухлопывают человека.
Много еще есть сортов таких людей, главенствующих над росшими, застенчивыми, благородно-скромными и часто даже над большими умами, и к числу их принадлежал Симановский.
Однако к середине обеда языки развязались у всех, кроме Любки, которая молчала, отвечала «да» и «нет» и почти не притрогивалась к еде.
Больше всех говорил Лихонин, Соловьев и Нижерадзе.
Первый – решительно и деловито, стараясь скрыть Под заботливыми словами что-то настоящее, внутреннее, колючее и неудобное.
Соловьев – с мальчишеским восторгом, с размашистыми жестами, стуча кулаком по столу.
Нижерадзе – с легким сомнением и с недомолвками, точно он знал то, что нужно сказать, но скрывал это.
Всех, однако, казалось, захватила, заинтересовала странная судьба девушки, и каждый, высказывая свое мнение, почему-то неизбежно обращался к Симановскому.
Он же больше помалкивал и поглядывал на каждого из-под низа стекол пенсне, высоко поднимая для этого голову.
– Так, так, так, – сказал он, наконец, пробарабанив пальцами по столу. – То, что сделал Лихонин, прекрасно и смело.
И то, что князь и Соловьев идут ему навстречу, тоже очень хорошо.
Я, с своей стороны, готов, чем могу, содействовать вашим начинаниям.