Дождь все еще моросил, дул холодный ветер.
Жервеза потеряла Купо, нашла его и снова потеряла.
Ей хотелось поскорей очутиться дома, она шла, ощупывая стены, чтобы не сбиться с дороги.
Внезапно наступившая темнота удивляла ее.
На углу улицы Пуассонье она упала в канаву и решила, что попала в прачечную.
Вода, лившаяся со всех сторон, сбивала ее с толку, ей делалось дурно от воды.
Наконец Жервеза добрела до своего дома и шмыгнула мимо дворницкой. Там за столом сидели Лорилле и Пуассоны; заметив, до чего она дошла, они брезгливо поморщились.
Она и сама не могла потом вспомнить, как взобралась на седьмой этаж.
Когда она вошла в коридор, крошка Лали, услышав ее шаги, бросилась ей навстречу, ласково протягивая руки, смеясь и говоря:
— Жервеза, папа не вернулся.
Посмотрите, как спят мои детки… Ах, какие они милочки!
Но, увидев отупевшее лицо прачки, Лали вздрогнула и отшатнулась.
Она знала, что означает запах винного перегара, мутные глаза, судорожно сведенный рот.
Жервеза, спотыкаясь, не произнося ни слова, прошла мимо, а девочка, стоя на пороге своей комнаты, молча следила за ней черными серьезными глазами.
XI
Нана взрослела, становилась девушкой-подростком.
К пятнадцати годам она налилась, как яблоко, пополнела, побелела, стала пухлой, точно пышка.
Да, пятнадцать лет, крепкие зубы, и ликаких корсетов.
Свежее личико — кровь с молоком, кожа бархатистая, как персик, задорный носик, розовые губки и такие блестящие глаза, что мужчинам хотелось закурить от них трубку.
С густых белокурых волос, цвета свежей соломы, казалось, слетала на виски золотистая пудра веснушек, и лицо Нана было словно в лучистом венке.
«Да, недурна штучка! — говорили Лорилле. — Девчонку еще надо учить уму-разуму, а плечи у нее уже округлились, как у зрелой женщины».
Теперь Нана уже не подкладывала под корсаж комки бумаги. У нее развилась грудь, юная грудь, словно покрытая белым атласом.
И это ничуть не смущало ее, она радовалась этому, ей хотелось иметь пышный бюст кормилицы, — так жадна и нерассудительна юность.
Но особенно соблазнительной выглядела дурная привычка выставлять между белыми зубами кончик языка.
Вероятно, разглядывая себя в зеркале, она нашла, что это ей идет, и с тех пор целый день ходила, высунув язык, чтобы выглядеть покрасивее.
— Да спрячь ты своего вруна! — кричала ей мать.
Часто приходилось вмешиваться и самому Купо. Он стучал кулаком, ругался и кричал:
— Уберешь ты свой красный лоскут или нет?
Нана была большой кокеткой.
Ноги она мыла не слишком часто, зато носила такие узкие ботинки, что испытывала ужасные мучения; и если кто-нибудь замечал, как она бледнеет, и спрашивал, что с ней, то она, не желая признаться в своем кокетстве, жаловалась на колики.
В доме не хватало хлеба, и наряжаться ей было нелегко.
Но Нана делала настоящие чудеса: она таскала ленты из мастерской и придумывала себе наряды, — затасканные платья она украшала бантиками и помпончиками.
Летом она торжествовала.
По воскресеньям, надев перкалевое платьице ценой в шесть франков, она весь день гуляла по улицам, и о белокурой красотке говорил весь квартал Гут-д'Ор.
Да, ее знали всюду: от внешних бульваров до укреплений и от шоссе Клиньянкур до Гранд-рю де-ла-Шапель.
Ее называли «курочкой», потому что и в самом деле она была свежа и миловидна, как курочка.
Особенно шло ей одно платье, белое, в розовых горошинках, — совсем простенькое платьице без всяких украшений.
Короткая юбка не скрывала ног; широкие свободные рукава обнажали руки до локтей; вырез в форме сердечка, который Нана, прячась от колотушек Купо, где-нибудь в укромном уголке на лестнице подкалывала булавками, открывал снежную белизну шеи и золотистую тень у груди.
Вот и весь наряд, в придачу только розовая лента, развевавшаяся над затылком. Нана была свежа, как букет. От нее веяло прелестью молодости, чем-то женственным и детским.
Воскресенья были для нее в те времена днями свиданий с толпой, с мужчинами, проходившими по улице и бросавшими на нее жадные взгляды.
Она ждала этих свиданий целую неделю, ее подстрекали желания, она задыхалась, ее манил простор, прогулки на солнце в сутолоке праздничного предместья.
С утра она принималась наряжаться и целыми часами просиживала в одной рубашке перед осколком зеркала, прикрепленным над комодом; весь дом мог видеть ее в окне, поэтому мать сердилась и спрашивала, долго ли она собирается разгуливать нагишом. Но Нана босиком, в сползавшей с плеч рубашке, с разметавшимися волосами продолжала спокойно приклеивать подсахаренной водой завитки на висках, пришивать пуговки к ботинкам или прикалывать бантики на платье.
— Ну и пугало, — издевался над ней папаша Купо, — просто кающаяся Магдалина!
Тебя можно выставлять напоказ, как дикарку, и брать за это по два су.
Да спрячь же ты свое мясо, — кричал он, — а то я хлеб не могу есть!
И сколько очарования было в прозрачной белизне ее кожи, в пышных белокурых волосах, когда она, не смея возражать отцу и вспыхнув от злости, наклоняла голову и звонко перекусывала нитку, перекусывала с такой силой, что дрожь пробегала по ее полуобнаженному телу.
После завтрака она убегала во двор.
Жаркий воскресный покой усыплял дом; мастерские в нижнем этаже были заперты; квартиры зевали широко распахнутыми окнами; виднелись накрытые к вечеру столы, поджидавшие хозяев, нагуливавших аппетит на укреплениях. В четвертом этаже какая-то женщина пользовалась свободным днем, чтобы вымыть комнату; она отодвигала кровать, переставляла мебель и целыми часами пела тихим, плачущим голосом одну и ту же песню.
И в этом безлюдье, среди пустого и гулкого двора, Нана, Полина и другие девушки-подростки заводили игру в волан.
Их было пять-шесть подруг; вместе они выросли, расцвели, вместе становились теперь королевами дома и делили между собою взгляды прохожих.