Эмиль Золя Во весь экран Западня (1877)

Приостановить аудио

Но вдруг он захрапел.

Тогда Жервеза облегченно вздохнула; она была счастлива уже тем, что он наконец угомонился и может теперь хорошенько проспаться на мягкой перине.

И среди общего молчания она заговорила медленно и спокойно, не спуская глаз с щипчиков, которыми быстро и ловко плоила кружево.

— Что прикажете делать? Сердиться на него нельзя, он за себя не отвечает.

Если бы я вздумала ссориться с ним, то это нисколько не помогло бы.

Лучше уж поддакивать и стараться поскорее уложить его спать. По крайней мере скорей угомонится.

И мне спокойнее. Ведь он не злой и любит меня.

Вот вы сами видели — на стену лез, дай только поцеловать.

Это еще хорошо, а бывает, другие мужья напьются и идут к женщинам… А он всегда возвращается домой.

Конечно, он заигрывает с работницами, но это дальше шуток не заходит… Послушайте, Клеманс, вы не обижайтесь.

Сами знаете, что такое пьяный: зарежет мать и отца и даже не будет знать, что он сделал… Я ему прощаю от всего сердца. Ведь все мужчины такие!

Она говорила все это мягко, невозмутимо; выходки Купо были ей уже не в диковинку. Она старалась оправдать свою снисходительность перед другими, но, в сущности, уже не видела теперь ничего дурного в том, что ее муж щиплет при ней Клеманс.

Когда она умолкла, водворилась полная тишина. Г-жа Пютуа то и дело выдвигала из-под стола корзину, вынимала свернутую рубашку или кофточку, снова задвигала корзину под стол и принималась гладить. Окончив, она, не сходя с места, вытягивала свои короткие руки и клала готовую штуку белья на этажерку. Клеманс доглаживала тридцать пятую рубашку.

Работы было по горло.

Чтобы успеть кончить к одиннадцати часам, надо было торопиться вовсю.

Ничто больше не развлекало женщин, и вся мастерская приналегла на работу.

Голые руки так и ходили взад и вперед, так и мелькали розовыми пятнами на белизне белья.

Печку снова набили коксом. Луч солнца, пробиваясь между простынями, ярко освещал ее.

И было видно, как от нее дрожащими струями поднимается раскаленный воздух. Под потолком сохли юбки и скатерти.

Жара стала такой удушливой, что Огюстина высунула кончик языка и принялась облизывать губы, — у нее пересохло во рту.

Пахло раскаленным чугуном, прокисшим крахмалом, слегка подпаленным бельем, банной сыростью, и ко всему примешивался острый запах вспотевшей кожи и слипшихся волос четырех полуобнаженных работниц.

Букет пышных лилий увядал в кувшинчике с позеленевшей водой, распространяя чистый и сильный аромат.

И по временам сквозь стук утюгов, сквозь шум кочерги, которой мешали угли в печке, доносился мерный храп Купо, похожий на гулкое тиканье громадных часов, хрипло отсчитывающих секунды напряженной работы прачечной.

На другой день после попойки у Купо всегда трещала голова, — трещала отчаянно, трещала так, что он весь день ходил по мастерской нечесаный, с распухшим и перекосившимся лицом, и только морщился от отвратительного ощущения перегара во рту.

Вставал он в таких случаях поздно, вылезал из постели только к восьми часам, а затем принимался слоняться по комнатам, беспрестанно сплевывая и не решаясь отправиться на работу.

Еще один день пропадал.

С утра он жаловался, что весь разбит, и на чем свет стоит проклинал эти дьявольские кутежи, после которых человек превращается в тряпку. При этом он уверял, что его напоили против вол».

Это все бездельники-приятели! Нападут целой кучей, пристанут, как с ножом к горлу, — ну и выходит, что отказаться никак нельзя. Вот и шатаешься с ними по разным местам, тут, там выпьешь, глядь, и готов!

Нет, черт возьми! Больше с ним этого не случится! Это в последний раз. Вовсе ему неохота подохнуть в кабаке во цвете лет…

Но после завтрака Купо приходил в себя, принаряжался и начинал покашливать басом, чтобы показать, что находится в полном порядке. Он уже отрицал самый факт вчерашней попойки. Какая там попойка! Так, дернули малость, и больше ничего. Для него это плевое дело.

Он знает, как надо пить. Он может выпить все, что угодно, и сколько угодно, и даже не поморщится. Все послеобеденное время Купо слонялся без дела.

Когда он чересчур надоедал работницам, Жервеза давала ему двадцать су, чтобы он убрался куда-нибудь.

Он уходил прогуляться, заходил в табачную лавочку на улице Пуассонье, встречал там приятеля и, конечно, пропускал с ним по рюмочке наливки.

А затем надо было как-нибудь прикончить эти двадцать су. И он шел к Франсуа, кабатчику на углу улицы Гут-д'Ор, у которого было хорошее молодое винцо, — в горле так н пощипывает.

Это был старенький погребок, темный, с низким потолком; в прокуренной насквозь комнате рядом можно было и поужинать.

Купо оставался там до самого вечера, играл в фортунку на стакан вина. Он пользовался кредитом у Франсуа, который дал ему клятвенное обещание никогда не обращаться за расплатой к его жене. Ведь после выпивки всегда нужно опохмелиться! Клин клином вышибают. Стаканчик вина чудесно прополаскивает желудок.

Ведь он, в сущности, малый неплохой, хороший товарищ, за женщинами не бегает; ну, правда, иной раз любит выпить в компании, но так, самую малость, а по совести сказать, он от души презирает всех этих гадких пьянчужек, которые до того пропитались водкой, что их никогда трезвыми и не увидишь.

Домой от Франсуа Купо возвращался в отличном расположении духа, бодрый, веселый.

— Ну что, приходил твой вздыхатель? — спрашивал он иногда Жервезу, чтобы поддразнить ее. 

— Что-то его давно не видать. Придется мне, пожалуй, сходить за ним.

«Вздыхатель» — это был Гуже.

Кузнец и на самом деле избегал слишком часто бывать у Купо, боясь надоесть им и дать повод к сплетням.

Но в то же время он пользовался всяким предлогом для посещений, сам приносил белье и раз двадцать на день проходил мимо окон.

У него был в прачечной любимый уголок, — в самой глубине. В этом уголке он любил сидеть часами, не двигаясь, покуривая свою носогрейку.

Раз в десять дней он набирался храбрости, приходил в прачечную вечером, после обеда, устраивался в своем уголке и сидел там молча, точно в рот воды набрав, устремив глаза на Жервезу. Время от времени он вынимал трубку изо рта и смеялся тому, что говорила Жервеза.

По субботам, когда прачечная была завалена работой, Гуже засиживался до поздней ночи, и, по-видимому, это развлекало его больше, чем театр.

Случалось, что женщины гладили до трех часов утра.

С потолка свешивалась на железной проволоке лампа; абажур отбрасывал широкий круг света, в котором белье приобретало мягкую белизну снега.

Огюстина запирала ставни, но дверь на улицу оставалась открытой, — июльские ночи были знойны.

Чем больше надвигалась ночь, тем работницы все больше расстегивались, чтобы чувствовать себя посвободней.