Извините меня, экчеленца, – продолжал он громко, приложив руку к сердцу, – но то, что вы задали нашему следователю работу, что он ваших воров день и ночь ищет, извините, это тоже мелко с вашей стороны.
Я выпивши, потому и говорю это сейчас, но понимаете ли, мелко!
– Кто его просит беспокоиться, не понимаю? – сказал я, вставая; мне вдруг стало невыносимо стыдно и обидно, и я заходил около стола. – Кто его просит беспокоиться?
Я вовсе не просил… Чёрт его подери совсем!
– Троих арестовал и выпустил.
Оказались не те, и теперь новых ищет, – засмеялся Соболь. – Грехи!
– И я вовсе не просил его беспокоиться, – сказал я, готовый заплакать от волнения. – К чему, к чему всё это?
Ну, да, положим, я был не прав, поступал я дурно, положим, но зачем они стараются, чтобы я был еще больше не прав?
– Ну, ну, ну, ну! – сказал Соболь, успокаивая меня. – Ну!
Я выпивши, потому и сказал.
Язык мой – враг мой.
Ну-с, – вздохнул он, – поели, наливки попили, а теперь на боковую.
Он встал из-за стола, поцеловал Ивана Иваныча в голову и, пошатываясь от сытости, вышел из столовой.
Я и Иван Иваныч молча покурили.
– Я, родной мой, не сплю после обеда, – сказал Иван Иваныч, – а вы пожалуйте в диванную, отдохните.
Я согласился.
В полутемной, жарко натопленной комнате, которая называлась диванною, стояли у стен длинные широкие диваны, крепкие и тяжелые, работы столяра Бутыги; на них лежали постели высокие, мягкие, белые, постланные, вероятно, старушкою в очках.
На одной постели, лицом к спинке дивана, без сюртука и без сапог, спал уже Соболь; другая ожидала меня.
Я снял сюртук, разулся и, подчиняясь усталости, духу Бутыги, который витал в тихой диванной, и легкому, ласковому храпу Соболя, покорно лег.
И тотчас же мне стали сниться жена, ее комната, начальник станции с ненавидящим лицом, кучи снега, пожар в театре… Приснились мужики, вытащившие у меня из амбара двадцать кулей ржи…
– Все-таки это хорошо, что следователь отпустил их, – говорю я.
Я просыпаюсь от своего голоса, минуту с недоумением смотрю на широкую спину Соболя, на его жилетную пряжку и толстые пятки, потом опять ложусь и засыпаю.
Когда я проснулся в другой раз, было уже темно.
Соболь спал.
На душе у меня было покойно и хотелось поскорее домой.
Я оделся и вышел из диванной.
Иван Иваныч сидел у себя в кабинете в большом кресле совершенно неподвижно и глядел в одну точку, и видно было, что в таком состоянии оцепенения он находился все время, пока я спал.
– Хорошо! – сказал я, зевая. – У меня такое чувство, как будто я проснулся после розговенья на Пасху.
Я к вам теперь часто буду ездить.
Скажите, у вас обедала жена когда-нибудь?
– Бы… ба… бы… бывает, – забормотал Иван Иваныч, делая усилие, чтобы пошевелиться. – В прошлую субботу обедала.
Да… Она меня любит.
После некоторого молчания я сказал:
– Помните, Иван Иваныч, вы говорили, что у меня дурной характер и что со мной тяжело?
Но что надо сделать, чтобы характер был другой?
– Не знаю, голубчик… Я человек сырой, обрюзг, советовать уже не могу… Да… А сказал я вам тогда потому, что люблю вас, и жену вашу люблю, и отца любил… Да.
Я скоро помру и какая мне надобность таиться от вас или врать?
Так и говорю: люблю вас крепко, но не уважаю.
Да, не уважаю.
Он повернулся ко мне и проговорил шёпотом, задыхаясь:
– Невозможно вас уважать, голубчик.
С виду вы как будто и настоящий человек.
Наружность у вас и осанка как у французского президента Карно – в
«Иллюстрации» намедни видел… да… Говорите вы высоко, и умны вы, и в чинах, рукой до вас не достанешь, но, голубчик, у вас душа не настоящая… Силы в ней нет… Да.
– Скиф, одним словом, – засмеялся я. – Но что жена?
Расскажите мне что-нибудь про мою жену.
Вы ее больше знаете.
Мне хотелось говорить про жену, но вошел Соболь и помешал.
– Поспал, умылся, – сказал он, наивно глядя на меня, – попью чайку с ромом и домой.
VII.