– Да, да… – забормотал Иван Иваныч, смутившись. – Конечно… Так, да…
Наталья Гавриловна покраснела.
– Есть люди… – сказала она и остановилась; она сделала над собой усилие, чтобы казаться равнодушной, но не выдержала и посмотрела мне в глаза с ненавистью, которая мне была так знакома. – Есть люди, – сказала она, – для которых голод и человеческое горе существуют только для того, чтобы можно было срывать на них свой дурной, ничтожный характер.
Я смутился и пожал плечами.
– Я хочу сказать вообще, – продолжала она, – есть люди совершенно равнодушные, лишенные всякого чувства сострадания, но которые не проходят мимо человеческого горя и вмешиваются из страха, что без них могут обойтись.
Для их тщеславия нет ничего святого.
– Есть люди, – сказал я мягко, – которые обладают ангельским характером, но выражают свои великолепные мысли в такой форме, что бывает трудно отличить ангела от особы, торгующей в Одессе на базаре.
Сознаюсь, это было сказано неудачно.
Жена поглядела на меня так, как будто ей стоило больших усилий, чтобы молчать.
Ее внезапная вспышка и затем неуместное красноречие по поводу моего желания помочь голодающим были по меньшей мере неуместны; когда я приглашал ее наверх, я ожидал совсем иного отношения к себе и к своим намерениям.
Не могу сказать определенно, чего я ожидал, но ожидание приятно волновало меня.
Теперь же я видел, что продолжать говорить о голодающих было бы тяжело и, пожалуй, не умно.
– Да… – забормотал Иван Иваныч некстати. – У купца Бурова тысяч четыреста есть, а может, и больше.
Я ему и говорю:
«Отвали-ка, тезка, голодающим тысяч сто или двести.
Все равно помирать будешь, на тот свет с собой не возьмешь».
Обиделся.
А помирать-то ведь надо.
Смерть не картошка.
Опять наступило молчание.
– Итак, значит, остается одно: мириться с одиночеством, – вздохнул я. – Один в поле не воин.
Ну, что ж! Попробую и один воевать.
Авось война с голодом будет более успешна, чем война с равнодушием.
– Меня внизу ждут, – сказала Наталья Гавриловна.
Она встала из-за стола и обратилась к Ивану Иванычу: – Так вы придете ко мне вниз на минуточку?
Я не прощаюсь с вами.
И ушла.
Иван Иваныч пил уже седьмой стакан, задыхаясь, чмокая и обсасывая то усы, то лимонную корку.
Он сонно и вяло бормотал о чем-то, а я не слушал и ждал, когда он уйдет.
Наконец, с таким выражением, как будто он приехал ко мне только затем, чтобы напиться чаю, он поднялся и стал прощаться.
Провожая его, я сказал:
– Итак, вы не дали мне никакого совета.
– А?
Я человек сырой, отупел, – ответил он. – Какие мои советы?
И вы напрасно беспокоитесь… Не знаю, право, отчего вы беспокоитесь?
Не беспокойтесь, голубчик!
Ей-богу ничего нет… – зашептал он ласково и искренно, успокаивая меня, как ребенка. – Ей-богу ничего!..
– Как же ничего?
Мужики сдирают с изб крыши и уже, говорят, где-то тиф.
– Ну, так что же?
В будущем году уродит, будут новые крыши, а если помрем от тифа, то после нас другие люди жить будут.
И всё равно помирать надо, не теперь, так после.
Не беспокойтесь, красавец!
– Я не могу не беспокоиться, – сказал я раздраженно.
Мы стояли в слабо освещенной передней.
Иван Иваныч вдруг взял меня за локоть и, собираясь сказать что-то, по-видимому, очень важное, с полминуты молча смотрел на меня.
– Павел Андреич! – сказал он тихо, и на его жирном застывшем лице и в темных глазах вдруг вспыхнуло то особенное выражение, которым он когда-то славился, в самом деле очаровательное. – Павел Андреич, скажу я вам по-дружески: перемените ваш характер!
Тяжело с вами! Голубчик, тяжело!
Он пристально посмотрел мне в лицо; прекрасное выражение потухло, взгляд потускнел, и он забормотал вяло и сопя:
– Да, да… Извините старика… Чепухенция… Да…