– В сумасшедший дом! – крикнул я, не выдержав.
– Даже в сумасшедший дом!
Лучше! лучше! – продолжала она кричать, блестя глазами. – Сегодня, когда я была в Пестрове, я завидовала голодным и больным бабам, потому что они не живут с таким человеком, как вы.
Они честны и свободны, а я, по вашей милости, тунеядица, погибаю в праздности, ем ваш хлеб, трачу ваши деньги и плачу вам своею свободой и какою-то верностью, которая никому не нужна.
За то, что вы не даете мне паспорта, я должна стеречь ваше честное имя, которого у вас нет.
Надо было молчать.
Стиснув зубы, я быстро вышел в гостиную, но тотчас же вернулся и сказал:
– Убедительно прошу, чтобы этих сборищ, заговоров и конспиративных квартир у меня в доме больше не было!
В свой дом я пускаю только тех, с кем я знаком, а эта вся ваша сволочь, если ей угодно заниматься филантропией, пусть ищет себе другое место.
Я не позволю, чтобы в моем доме по ночам кричали ура от радости, что могут эксплоатировать такую психопатку, как вы!
Жена, ломая руки и с протяжным стоном, как будто у нее болели зубы, бледная, быстро прошлась из угла в угол.
Я махнул рукой и вышел в гостиную.
Меня душило бешенство, и в то же время я дрожал от страха, что не выдержу и сделаю или скажу что-нибудь такое, в чем буду раскаиваться всю мою жизнь.
И я крепко сжимал себе руки, думая, что этим сдерживаю себя.
Выпив воды, немного успокоившись, я вернулся к жене.
Она стояла в прежней позе, как бы загораживая от меня стол с бумагами.
По ее холодному, бледному лицу медленно текли слезы.
Я помолчал и сказал ей с горечью, но уже без гнева:
– Как вы меня не понимаете!
Как вы ко мне несправедливы!
Клянусь честью, я шел к вам с чистыми побуждениями, с единственным желанием – сделать добро!
– Павел Андреич, – сказала она, сложив на груди руки, и ее лицо приняло страдальческое, умоляющее выражение, с каким испуганные, плачущие дети просят, чтобы их не наказывали. – Я отлично знаю, вы мне откажете, но я всё-таки прошу.
Принудьте себя, сделайте хоть раз в жизни доброе дело.
Я прошу вас, уезжайте отсюда!
Это единственное, что вы можете сделать для голодающих.
Уезжайте, и я прощу вам всё, всё!
– Напрасно вы меня оскорбляете, Natalie, – вздохнул я, чувствуя вдруг особенный прилив смирения. – Я уже решил уехать, но я не уеду, прежде чем не сделаю чего-нибудь для голодающих.
Это – мой долг.
– Ах! – сказала она тихо и нетерпеливо поморщилась. – Вы можете сделать отличную железную дорогу или мост, но для голодающих вы ничего не можете сделать.
Поймите вы!
– Да?
Вы вчера попрекнули меня в равнодушии и в том, что я лишен чувства сострадания.
Как вы меня хорошо знаете! – усмехнулся я. – Вы веруете в бога, так вот вам бог свидетель, что я беспокоюсь день и ночь…
– Я вижу, что вы беспокоитесь, но голод и сострадание тут ни при чем.
Вы беспокоитесь оттого, что голодающие обходятся без вас и что земство и вообще все помогающие не нуждаются в вашем руководительстве.
Я помолчал, чтобы подавить в себе раздражение, и сказал:
– Я пришел, чтобы поговорить с вами о деле.
Садитесь.
Садитесь, прошу вас.
Она не садилась.
– Садитесь, прошу вас! – повторил я и указал ей на стул.
Она села.
Я тоже сел, подумал и сказал:
– Прошу вас отнестись серьезно к тому, что я говорю.
Слушайте… Вы, побуждаемая любовью к ближнему, взяли на себя организацию помощи голодающим.
Против этого, конечно, я ничего не имею, вполне вам сочувствую и готов оказывать вам всякое содействие, каковы бы отношения наши ни были.
Но при всем уважении моем к вашему уму и сердцу… и сердцу, – повторил я, – я не могу допустить, чтобы такое трудное, сложное и ответственное дело, как организация помощи, находилось в одних только ваших руках.
Вы женщина, вы неопытны, незнакомы с жизнью, слишком доверчивы и экспансивны.
Вы окружили себя помощниками, которых совершенно не знаете.
Не преувеличу, если скажу, что при названных условиях ваша деятельность неминуемо повлечет за собою два печальных последствия.