Потом она сказала: – А я считала, что должна за все благодарить вас. – И это было единственной ее местью.
Мадам Мерль стояла, опустив глаза, в позе гордого раскаяния.
– Знаю, вы несчастны.
Но я еще несчастнее.
– Этому я верю.
Пожалуй, я предпочла бы никогда вас больше не видеть.
Мадам Мерль подняла глаза.
– Я уеду в Америку, – негромко произнесла она, в то время как Изабелла переступила порог.
53
Не с удивлением, а скорее с чувством, которое при иных обстоятельствах можно было бы назвать радостью, Изабелла, выйдя из парижского почтового на Чэринг-Кросском вокзале, попала прямо в объятия или по крайней мере в руки Генриетты Стэкпол.
Телеграфируя подруге из Турина, она далеко не была уверена, что Генриетта ее встретит, но знала, что телеграмму дает не напрасно.
Весь долгий путь от Рима она проделала в полной растерянности, не пытаясь даже заглянуть в будущее.
Невидящими, безразличными глазами смотрела она на мелькающие за окном края, не замечая, что земля уже везде облеклась в свежайший весенний убор.
Мысли ее тем временем блуждали в совсем других краях – незнакомых, сумрачных, непроходимых, где всегда одно и то же время года: вечное уныние зимы.
Изабелле было о чем подумать, но не размышления, не поиски здравых решений занимали ее ум.
В нем проносились бессвязные видения, а порой вдруг тоскливо вспыхивали воспоминания и былые надежды.
Образы прошлого и будущего приходили и уходили, как им заблагорассудится, они то возникали, то рассыпались с судорожной внезапностью, всегда следуя своей собственной логике.
Чего только не припоминалось ей, просто поразительно!
Теперь, когда она была посвящена в тайну, когда знала то, что имело к ней самое прямое отношение и что, будучи от нее сокрыто, превратило ее жизнь в попытку играть в вист неполной колодой карт, – истинный ход событий, их взаимосвязанность, их внутренний смысл и, главное, их ужас – все это предстало перед ней с некоей архитектурной протяженностью.
Ей припомнились тысячи пустяков, они оживали в памяти так же непроизвольно, как по коже пробегает дрожь.
В свое время они казались ей пустяками, но теперь давили, точно свинцовая тяжесть.
Однако они как были, так и остались пустяками – в конце-то концов какая ей польза в том, что она поняла их суть?
Ей все казалось теперь бесполезным.
Никакой решимости, никаких стремлений у нее не осталось и никаких желаний тоже, кроме одного – добраться до спасительного прибежища.
Гарденкорт послужил ей отправной точкой, и возвращение в его уединенные покои было хотя бы временным выходом.
Она выпорхнула оттуда полная сил, она возвращается туда совсем обессиленная. И если когда-то Гарденкорт был для нее местом отдохновения, отныне он стал святыней.
Она завидовала Ральфу, что он умирает, ведь если уж думать об отдыхе, возможен ли отдых более полный?
Совсем не быть – все отринуть, ничего больше не знать; самая мысль об этом была не менее сладостна, чем в жарких странах мечта о затененной комнате, где стоит мраморная ванна с прохладной водой.
Минутами во время этого ее путешествия из Рима ей чудилось, будто она и вправду умерла.
С единственным ощущением, что ее куда-то везут, сидела она в углу, такая неподвижная, такая безвольная, такая далекая от надежд и сожалений, что напоминала себе этрусское изваяние на саркофаге с собственным прахом.
Да и о чем теперь сожалеть, если со всем покончено?
Не только время ее безумства, но время раскаяния давно миновало.
Сожалеть можно только об одном: что мадам Мерль оказалась до того… до того невообразимой.
Изабелла неспособна была объяснить, какой оказалась мадам Мерль, – это было выше ее понимания.
Но какой бы она ни оказалась, пусть сама и предается сожалениям – возможно, этим она займется в Америке, куда, по ее словам, намерена уехать.
Изабеллу это больше не касается: у нее возникло впечатление, что она никогда уже не увидит мадам Мерль, и оно невольно перенесло ее в будущее, нет, нет, да урывками приоткрывавшееся ей.
Она видела себя через многие годы по-прежнему в роли женщины, которой надо прожить жизнь, и прозрения эти противоречили нынешнему ее состоянию духа.
Наверное, и хорошо было бы ото всего уйти, совсем уйти, – не в маленькую серо-зеленую Англию, а значительно дальше, но ей это, видно, не дано.
В глубине души, намного глубже, чем тяга к небытию, укоренилось сознание, что впереди у нее долгая жизнь.
И от этой уверенности она минутами почему-то приободрялась, чуть ли даже не оживала.
Это было свидетельством силы, свидетельством того, что рано или поздно она опять станет счастливой.
Неужели же ей жить, только чтобы страдать? Она ведь еще молода, еще так много всего может случиться.
Жить, только чтобы страдать, только чтобы снова и с новой силой ощущать, как искалечена ее жизнь, – Изабелле казалось, что она представляет собой слишком большую ценность, слишком одарена для подобной участи.
Потом она начинала думать, не суетно ли, не глупо ли с ее стороны быть о себе такого высокого мнения?
Но даже если оно справедливо – когда и кого это спасало?
Разве вся история не есть нескончаемый пример уничтожения драгоценнейшего?
И разве не ясно, что, если человек тонок душой, ему, скорей всего, предстоит страдать?
Тогда, очевидно, следует признать в себе наличие известной душевной тупости. Как бы то ни было, Изабелла не могла не уловить скользнувшую перед ней тень будущих долгих лет.
Нет, никуда она не убежит, она продержится до самого конца.
Но тут к ней опять подступало ее настоящее, отгораживая от всего серой завесой безразличия.