Она думала, что любили, но любовь, оказывается, совсем другое – любовь – это раскаленный ветер пустыни, который налетел и поглотил все прежнее, точно какие-нибудь доносящиеся из сада слабые дуновения.
Он подхватил ее и приподнял с земли, и самый вкус его – что-то крепкого, жгучего, неизведанного – заставил ее разжать стиснутые зубы.
Сначала ей показалось, что ее слова привели его еще в большее неистовство.
Но мгновение спустя Гудвуд стал совсем спокоен; так ему хотелось доказать ей, что разум у него не помрачен и все до конца продумано.
– Я хочу этому помешать и, по-моему, могу, если вы хоть раз в жизни меня выслушаете.
Было бы чудовищно с вашей стороны снова обречь себя на эту муку, снова дышать отравленным воздухом.
Не я – вы безумны!
Доверьтесь мне так, будто вы на моем попечении.
Зачем нам отказываться от счастья, когда вот оно нам протянуто, когда все так просто?
Я ваш навеки, на веки веков.
Я весь перед вами и тверд, как скала.
О чем вам заботиться?
У вас нет детей, это могло бы, пожалуй, служить препятствием.
А сейчас вам и думать не о чем.
Вы должны спасать свою жизнь – то, что от нее осталось; нельзя же загубить ее всю до конца оттого, что какая-то часть уже загублена.
Я не оскорблю вас предположением, что вас может заботить, как на это посмотрят, что об этом скажут люди – весь извечный, непроходимый идиотизм.
Нам-то что за дело до этого, мы ведь с вами другой породы; нам важна суть, а не видимость.
Самый трудный шаг уже сделан, вы уехали; следующий не составит труда, он всего лишь естественное следствие.
Клянусь вам чем хотите, – женщина, которую умышленно заставляют страдать, во всем оправданна, что бы она ни сделала… даже если бы пошла на панель, если только ей это поможет!
Я знаю, как вы страдаете, поэтому я здесь.
Мы вольны поступать, как нам вздумается. На всем белом свете нет никого, кому мы обязаны отдавать отчет.
Кто может нас удержать, у кого есть хоть малейшее право вмешиваться в такие вещи?
Они касаются только нас двоих… а сказать это – значит уже все решить!
Неужели же мы рождены, чтобы известись от тоски, чтобы всего бояться?
Я не помню, чтобы вы раньше чего-нибудь боялись!
Вы только доверьтесь мне, и вам не придется об этом жалеть!
Перед нами весь мир… а мир очень велик!
Кое-что мне об этом известно.
Изабелла застонала, как стонут от раздирающей боли; настойчивость Гудвуда давила ей на грудь, словно непосильная тяжесть.
– Мир очень мал, – произнесла она первое, что пришло в голову: ей нужно было показать ему, что она сопротивляется.
Она произнесла первое, что пришло ей в голову просто, чтобы что-то сказать.
Но думала она другое; по правде говоря, мир никогда еще не казался ей таким огромным; простершись перед ней во все четыре стороны, он обратился в могучий океан, и она плыла по этой бездонной стихии.
Она нуждалась в помощи – и помощь обрушилась на нее стремительным потоком.
Не знаю, верила ли она всему, что он говорил, но в ту минуту она твердо верила, что оказаться в его объятиях почти так же хорошо, как умереть.
От этой уверенности ее охватил восторг, и она погружалась в него все глубже и глубже.
Но, погружаясь, стала как бы судорожно бить ногами, чтобы на что-то опереться, обрести твердую почву.
– Будьте моею, как я ваш, – услышала она возглас Каспара.
Он перестал вдруг ее убеждать, и голос его, хриплый, ужасный, доносился до нее сквозь какой-то смутный гул.
Все это, однако, было, если употребить выражение метафизиков, не более чем субъективной реальностью.
Смутный гул, шум воды и все прочее существовало лишь в ее закружившейся голове.
И через секунду она отдала себе в этом отчет.
– Окажите мне великую милость, – сказала она, задыхаясь. – Молк вас, уйдите!
– Не говорите этого, не убивайте меня! – вскричал он.
Она заломила руки, из глаз хлынули слезы.
– Если вы любите меня, если хоть сколько-нибудь жалеете, отпустите меня.
Глаза его в темноте бешено сверкнули, и в следующее мгновение она ощутила его руки, крепко ее охватившие, его губы на своих губах.
Поцелуй Каспара был точно ослепительная молния, чья вспышка не гасла, а становилась ярче и ярче. И удивительно, что, пока он целовал ее, она чувствовала, как все, что в нем было жесткого, мужского, меньше всего ее в нем привлекавшего, как все, что было сокрушительно настойчивого в его лице, фигуре, существе, теперь оправдано в своей упрямой целостности и словно создано для этого завладевшего ею поцелуя.
Ей доводилось слышать, что в сознании человека, потерпевшего кораблекрушение и захлестнутого водой, прежде чем он окончательно погрузится на дно, проносится длинная вереница образов.
Но вот снова наступила темнота, и Изабелле была возвращена свобода. Ни разу не оглянувшись, она стрелой помчалась к дому.
Окна были освещены, они светились вдали за лужайкой.